26. Осип Михайлович – помещик
Евгений Гребенка
Наконец я опять попала в руки Осипа Михайловича и всилу узнала его – так в короткое время он переменился. Он уже год как женился, вышел в отставку и жил в деревне Полины Александровны. И платье его очень переменило, да и растолстел он непомерно, а Полина Александровна растолстела более мужа. Она не пошла по покойной матушке (матушка ее скоропостижно умерла), не ходила дома в бархатных платьях, зато целый день проводила в темненьком ситцевом халате и по неделям не чесалась.
Она хоть имела уже дитя, но не занималась им вовсе и, сдав на руки кормилице, считала свои расчеты с ребенком совершенно конченными. Зато она занималась с утра до ночи хозяйством, в этом наследовала способности матушки, дралась и ругалась беспрестанно с девками, через день меняла горничных, отправляя их на кирпичный завод и в другие тяжелые работы, особливо если замечала, что барин на которую-нибудь пристально посматривает; сама принимала и записывала пряжу, а иногда целое утро проводила, пропуская сквозь дощечку куриные яйца.
Эта операция до того оригинальна, что я расскажу вам о ней подробно. Полина Александровна в числе разных поборов обложила своих крестьянок данью, состоявшею из кур и яиц; живые куры принимались на вес, а яйца брала барыня только те, которые не проходили в меру, эта мера была – дощечка с прорезанною в ней круглой дырочкой, в которую крупное яйцо не проходило, а чуть поменьше сейчас проваливалось. Посредством этого инструмента барыня получала самые крупные яйца; и горе крестьянке, у которой была курица мелкой породы и ее яйца проваливались сквозь мерку! Ей приходилось покупать яйца! Об этом хозяйственном улучшении заговорил весь уезд, и многие хозяйки приняли его к сведению.
Между мужем и женой о поэзии и помину не было. Я, пролежав у них в бумажнике более месяца, не слышала ни одного стиха, не слышала ничего тоже и о гелиотропе, хоть частенько толковали о табаке и луке.
– Что ты, Полина, такая невеселая? – спрашивал муж у жены.
– Ах, Жозеф! Есть отчего быть веселой! Нас кругом обижают: ты бы отдал Тришку в солдаты.
– Помилуй, матушка! Он мой, я его знал с детства, он отличный слуга.
– Знаю, что твой; будь мой, я бы тебя не спрашивала, сама бы отдала: такой гадкий, все с моей Дунькой заигрывает.
– Эка беда!
– А как же? Вы думаете, я в моем доме позволю завести вам всякие амуры!
– Этого отдашь, другой станет делать то же.
– Нет, не станет; разве ты не помнишь – когда ты сватался, у маменьки пропала пятирублевая ассигнация из ридикюля. Вот сказали, верно, взял буфетчик Федька; отдали Федьку в солдаты, и вот с тех пор как рукой сняло, никто ничего не крадет: это значит острастку задать!..
– Нет, уж как хочешь, а я Тришку жалею: он мне нужен для оборотов.
– Ну, так я Дуньке покажу, что значит хорошее поведение.
Супруг замолчал.
– Что ты дуешься, Жозеф? Дуньки жаль?
– Пропади она! У меня в голове другое дело: завод винокуренный совсем испортился, нейдет да и только!
– Отчего же?
– А я почему знаю? Разве я винокур? Уж я винокура и постращал и наказал, а все не помогло. Послал вчера с вечера за ученым винокуром в княжескую деревню; обещал приехать к обеду. Вот уж вечер, а его нет!
– Винокур приехал! – запыхаясь, сказал, вбежав в комнату, босоногий мальчик.
– Легок на помине, легок! Иду, иду, братец! Просить его прямо на завод, а ты, Полина, приготовь нам чаю, даже и рому не худо подать… Знаешь, человек нужный; угостишь хорошо – возьмет дешевле.
– И со спиртом выпьет. Для всякого мужика не припасешь рому!
– Ах, Полиночка, ведь он хоть мужик, да иностранный, да и нужный человек. Припаси же, мой арбузик… с ромком…
– Ступай, ступай!
Осип Михайлович застал на заводе мастера-винокура в сером пальто и круглой шляпе из китового уса. Он был из числа тех космополитов-иностранцев, которые сами не знают своей родины и своей нации, которые говорят на всех европейских языках не лучше, нежели по-русски, а по-русски говорят очень худо. Осип Михайлович вежливо раскланялся перед винокуром; винокур молча приподнял свою шляпу и подал руку Осипу Михайловичу; Осип Михайлович с чувством пожал ее, и оба пошли ходить по заводу. Осмотрев завод, винокур объявил, что поправить дело можно, что порча заключается в дрожжах и что он останется здесь на сутки и исправит завод совершенно, если дадут ему пятьдесят рублей.
– Помилуйте, почтеннейший, как можно! За что тут?
– За труд.
– Какой тут труд?
– Поправьте сами.
– Нет, вот вы уже и рассердились; я только говорю, что это будет дорого.
– Это будет дешево; каждый испорченный затер стоит вам вдвое дороже.
– Это так; но, однако, знаете, стало к вечеру холодновато, сыро: не угодно ли вам напиться чаю?
– Угодно.
И Осип Михайлович и жена его сильно ухаживали за винокуром в надежде сделать из него приятеля и исправить завод на приятельском основании, за четверть овса или за десять фунтов масла; но винокур был обстрелян; пил, много пил и все с ромом, начал заговариваться и не уступал ни гроша; пятьдесят рублей все сидели у него на языке; наконец решительно упился и, всилу выходя из комнаты, проговорил: если пятьдесят рублей – останусь, исправлю; нет – еду с солнцем, прежде солнца, не стану его ждать, у меня свои лошади!..
– Экой мошенник! – говорил Осип Михайлович, проводя винокура. – Нарезался, нализался, как сапожник, разорил меня на бутылку рому, а все стоит на своем!
– Я тебе говорила, – заметила Полина Александровна, – ты никогда меня не слушаешь…
– Ничего. Правда, расход неожиданный, но мы поправимся; на неожиданный расход нужно только отыскать неожиданный источник дохода – вот и дело в шляпе.
– Ну, так ищи. Мне скоро нужны будут деньги: у генеральши в будущем месяце бал, а к балу необходимо сшить по крайней мере четыре платья.
– Как, матушка, разве ты намерена прожить там четыре дня?
– Боже сохрани! Да я умерла бы со скуки. Это на один день: утром явишься в одном платье, к завтраку в другом, к обеду в третьем, а вечером в четвертом; а если останемся на другой день, так еще нужно новые четыре платья; назавтра нельзя надеть тех, что были сегодня: осмеют. Я не горничная какая, чтоб ходить вечно в одном платье…
– И не королева, кажется, чтоб всякий день надевать новое.
– Не королева, а так ведется, нельзя отстать от людей. Мне, как на нож, не хочется ехать, а поеду: не то скажут, ты меня не пускаешь.
– Поедем, коли нужно. А у меня уж есть на примете и небольшой источник. Вот видишь, когда я был в городе и зашел к парикмахеру-немцу купить для тебя локоны, а тут стоит баба и держит в руке косу, черную да пребольшую: я спросил: что это? а она сказала: «Косу свою принесла продать». – «Разве покупают?» – «Покупают». Тут вышел хозяин и сразу заплатил за косу два целковых.
– Два целковых!?
– Да, штука – два целковых. Я к немцу с расспросом, он мне и сказал, что покупает волосы хорошего цвета и доброты, что себе, для обихода, а что отправляют в Москву. Там хоть сто пудов купят.
– Ах, ты умница, Жозеф! Да я перестригу всех девок и баб.
– Погоди, Полиночка матушка, не горячись! Это дело нужно сделать умненько. Теперь черт знает что завелось, особливо между столичными, да и сюда залетает; все бредят филантропией, нищих хотят накормить, одеть в атлас и пустить в галопад; все такие, знаешь, человеколюбивые взгляды – должно быть осторожну…
– Разве я не барыня?
– Оно так, да поверь мне, осторожность не мешает. Например, можно покупать волоса по вольным ценам, назначить таксу хоть по гривеннику, даже по пятиалтынному за косу, а так стричь не советую.
– Да ведь иная и за сто рублей не согласится обрезать косу.
– Это предрассудок; а все-таки получит за нее пятиалтынный, и после сама станет смеяться над своим предрассудком.
– Хорошо, так я завтра же объявлю цену и свою волю.
Поутру объявили винокуру, что ему заплатят пятьдесят рублей; винокур кивнул головой и пошел на завод. Целый день возился он на заводе, и Осип Михайлович не отступал от него ни на шаг; даже там они вместе и обедали. За обедом Осип Михайлович как-то невзначай заметил, что у винокура хорошая таратайка: и легка, и на небольших рессорах, и покрыта прочным лаком. Винокур отвечал, что ее делали мастеровые князя по образцу петербургскому и что коли она ему нравится, то может купить, что он все продает, что у него нет ничего заветного.
– Купить – много денег нужно, а менять – на что хотите я променяю, – отвечал Осип Михайлович, – хоть, например, на мой походный тарантас. Разумеется, я человек честный и вас надувать не стану; не стану уверять, что он первой молодости, но прочный, доброезжий тарантас; впрочем, я вам могу придачи дать, я не хочу вас обидеть.
– Хорошо. Мне бы хотелось еще достать лошадь.
– Извольте, мой почтеннейший, лошадку вам доставлю отличную, любую; выбирайте из конюшни, кроме моей верховой.
– Ну, это мы увидим завтра, а теперь некогда, надо кончать дело.
Винокур пошел лазить по котлам и кадям, а Осип Михайлович ушел к себе в кабинет и позвал своего Тришку.
– Послушай, Тришка, – говорил он, – видел ты винокура?
– Видел, ваше благородие, такой серый.
– Да, да; он, братец, величайший негодяй, меня грабит, берет пятьдесят рублей ни за что ни про что. Надо его проучить.
– Слушаю-с.
– Заметил ты у него рессорную таратайку?
– Заметил-с; вся тонким сукном выбита.
– Ну вот, надо ее выменять на наш старый тарантас.
– Да тарантас-то наш ничего не стоющий: вряд ли променяет.
– Молчи, дурак: врешь, там одного железа на два целковых будет, шины на колесах и гвозди и прочее там все железное, прочное, отличного железа.
– Железо, правда, отличное.
– Он меняется, только просит придачи лошадь. Смотри, ты подбейся к нему, подсыпься мелким бесом… Помнишь, по-старинному, обругай меня, возьми с него взятку и выбери ему коня моего рыжего сапатого: все равно за него никто и десяти рублей не даст. Вот мы и будем в барышах, и ты получишь за труды с него же, дурака.
– Сделаем-с!
– Смотри же, непременно выбери ему сапатого, а не выберешь, я шутить не стану.
И точно, винокур выехал от Осипа Михайловича уже не в своей таратайке, а в тарантасе, и, вместо пары, на тройке, третья пристяжная была – рыжая. Тришка, стоя на воротах, значительно поклонился винокуру, винокур ему сделал ручку.
– А что? Покатили? – спросил Тришку Осип Михайлович.
– Только пыль подымается.
– А что получил?
– Пустяки, один целковый.
– И то, братец, деньги; на дороге не валяются.
– Покорнейше благодарим, вы нас без хлеба не оставляете.
– А ты собирайся, брат, завтра в поход, повезешь на ярмарку в ** бочек десять водки.
– Увольте меня, ваше благородие, ей-богу, никакого толку не будет и вам только убыток!
– Это что значит? А?
– Да власть ваша, меня все уже знают. Хоть божись, хоть землю ешь, никто не верит: «Знаем, говорят, мы его: что ни продаст – все надует».
– Ты трусишь?
– Да немного и побаиваюсь. С тех пор, как продал на этой ярмарке табак с каменьями, говорят: купцы похвалялись пустить мне эти каменья в голову. За что же я пострадаю? Продал для вашей пользы. Вам еще моя голова пригодится, а то разобьют, как кувшин. Увольте меня; пошлите кого другого: и мне будет безопаснее, и вам полезнее.
– Умные речи! Кого же послать?
– Пошлите Ивана Длинного.
– Да он дураковат.
– Ничего, продать продаст, и вид у него такой важнительный, всякий ему поверит.
– Хорошо. Я пойду в погреб, а ты пришли туда Ивана.
Когда явился в погреб Иван Длинный, Осип Михайлович сидел уже верхом на бочке, покуривая трубку; перед ним на другой бочке горела сальная свечка, освещавшая дрожавшим светом длинный темный подвал, уставленный рядами бочек.
– А, Иван! Здорово, любезный. Ты очень хороший человек, я давно это заметил и хочу сделать тебя счастливым.
Иван молча поклонился.
– Да, я хочу удостоить тебя моей доверенности.
Опять поклон.
– Не кланяйся, ты человек хороший, это так и следует. Вот завтра я тебе доверю продать на ярмарке в ** десять бочек водки – видишь, как я тебе доверяю?
– Благодарим покорно.
– Не за что. Вот бери свечку, пересмотрим бочки. Ты цифры знаешь?
– Немного знаю.
– Ну, вот мелом на дне написаны ведра. Сколько там?
– Сорок ведер.
– Да, так, сорок; а другая?
– Тридцать девять с половиной.
– Ну, половина куда не шла, и эта пусть идет сорок. Сотри мел да помни, что сорок; а в третьей?
– Тридцать восемь и одна кварта.
– Смерть не люблю этих кварт, с счету сбивают. Сотри и помни, что и здесь сорок.
Так осмотрели все бочки. Все, кроме первой, были меньше сорока; но Осип Михайлович, для ровного счета, чтоб не сбить с толку Ивана, приказал продавать их за сорокаведерные: перемеривать, дескать, на площади никто не станет.
– Оно так, да иной не станет верить.
– Божись, клянись: на этом все купцы живут.
– Да грех, говорят, божиться: душа пропадет.
– Э! Надо уметь божиться. Вот коли кто тебе скажет: «Тут нет сорока ведер», а ты ему, есть, да есть, побожись отцом и матерью, видишь, не верит, скажи: «Коли тут, в этой бочке, нет сорока ведер, чтобы меня на этом месте гром убил!»
– Ой! А если хватит – страшно!
– Дурак! Вас всему учить надобно. Скажи, чтоб меня гром убил на этом месте, да зараз и переступи на другое; коли гром туда и ударит, тебя уже не будет.
– Это дело десятое; теперь стану так божиться. А то было страшно; теперь уже я так и перед женой стану божиться, коли там что придется соврать, спокоя ради!