16. Алеша в науке у Подметкина
Евгений Гребенка
Спустя несколько дней после похорон старика Канчукевича нельзя было узнать его дома. Подметкин из дружбы переехал жить к Алеше. Он обещал научить его приятной, дружеской и благородной жизни, которой бы позавидовало всякое общество. Дом старого скряги изменился: тайник преобразовался в спальню, где поставили кровати для двух друзей, Подметкина и Алеши, весь хлам был вынесен на чердак, решетки в окнах сломаны, в рамах переменены стекла.
«Надобно жить нараспашку. Порядочный человек не должен быть политиком, – говорил Подметкин, – это пристало ученым бонжурам; а наш брат раскрывай душу, и двери, и окна. Я сам себе господин, ни у кого ничего не прошу, никому не кланяюсь и никого знать не хочу: гляди на меня, каков я есть, кругом гляди. Не нравится – проваливай, не станем просить о продолжении знакомства, как говорят подьячие. Свет не клином сошелся: для нас останется добрых людей дюжина-другая…»
Старый железный сундук поставили в угол спальни, рядом с ним красовался шкафик с стеклянными дверцами, за стеклом приятно блестели штофы разных видов и размеров, налитые жидкостями всех возможных цветов, от чисто-белого, прозрачного, словно кристалл, до темно-кофейного. На другой полке стояли рюмки и стаканы, солонка и на тарелке несколько ломтей черного хлеба. Этот шкафик Подметкин называл душевной и телесной аптекой и, подходя к нему, всегда с сердечным умилением вспоминал полкового коновала, от которого позаимствовался некоторыми медицинскими сведениями.
«Постоянно человек должен для бодрости духа употреблять христианскую, то есть чистый пенник без всяких еретических примесей, – говаривал Подметкин, – а коли чем захворал – примись за настойку: только знай порядок: голова болит – переведайся с мятной, желудок расстроен – хвати трифольной или запеканки, другое что – бери рябиновку или сабуровку – как рукой снимет!»
Приемная комната тоже преобразовалась: старые стулья вынесли вон, стол тоже, а на место их поставили десяток, хоть очень некрасивых, но прочных стульев и два ломберные стола, да во всю стену с одной стороны поставили низенький широкий диван без спинки, «на азиатский манер» – говорил Подметкин. Он, побывав в Молдавии, сделался страшным партизаном всего азиатского, не только обычаев, даже мебели, платья и т. п. Вследствие такого пристрастия к Востоку был сделан турецкий диван и покрыт косматым ковром, к неописанному удовольствию блох всего околотка.
О красоте мебели Подметкин не думал, да ему, кажется, это и в голову не могло поместиться. Он в вещах видел одну пользу; поэтому очень хлопотал о ломберных столах, без которых порядочному человеку трудно, дескать, убить золотое время; о прочности стульев он тоже очень заботился.
«Стулья, – говорил он с видом знатока, – не только устроены для сиденья, иногда из них можно составить на скорую руку приличную кровать, иногда стул может служить оружием при нечаянной обиде или при внезапном нападении… Тут уже стул должен быть стул, а не какая-нибудь финфирюлька!.. Он должен поражать и защищать, оставаясь невредимым! Вот, я помню, анекдот случился на моих глазах, в трактире, в Серпухове; нас играло в карты шестеро…»
Тут Подметкин рассказывал один известный трактирный анекдот, который не приносит ни большой чести рассказчику, ни удовольствия слушателям; он передается из поколения в поколение гуляк как легенда; его рассказывал еще дед и отец Подметкина; рассказывает вся братия Подметкина… Верно, вы его слышали, так мне нечего говорить, наводить на вас скуку. Одно в этом анекдоте любопытно, что каждый рассказчик непременно был сам в нем действующим лицом.
Алеша очень переменился: он оделся совершенно по образу и подобию Подметкина, даже немного перещеголял его: у Алеши была такая же фуражка с козырьком в пуху, такая же венгерка, только с цифровкою позатейливее, такие же шаровары, только немного пошире.
– Оно немного с отступлениями от формы, – сказал Подметкин, рассматривая в первый раз наряд Алеши, – немного нарушено строгое товарищество, братское житье, ну, да ты моложе меня, прихвастни немного! Живи себе с богом – я разрешаю.
Алеша был так рад, как будто без этого разрешения уже не мог и жить на свете.
– Ну, а фуражку-то покажи, – продолжал Подметкин, – эге! Вот уж непростительно! Что ты, помещик, что ли? Что же, дескать, купил новый картуз и щеголяет! Во всяком деле первое дело вывеска! А шапка – твоя вывеска: прямо торчит на лбу и всякому лезет в глаза, у нашего брата, свободного человека, и шапка должна говорить: «Держи в сторону! Нам, дескать, голова – наживное дело, голова – последняя спица в колеснице, вот, дескать, как мы ее холим да чествуем!» Идешь себе, заломил фуражку на затылок или на ухо – так от тебя всякий и отшатнется, и тебе всегда широкая дорога; а свой брат, прямая душа, увидит – сейчас узнает: видна птица по полету, и сразу станет приятелем, родней пуще брата родимого…
– Да что же мне с ней делать? Она такая новенькая, хорошенькая.
– То-то, овечья душа! В сарафане бы тебе ходить! Подай-ка ее сюда!
Подметкин взял фуражку в руки, переломил козырек после долго мял и теребил ее, пока она не приняла формы лепешки, бросил на грязный пол, потоптал ногами, потом прорезал подушку, достал пуху и натер им испятнанную уже фуражку.
– Теперь готова! Возьми, Алеша, и гуляй на здоровье: настоящая забубённая, что называется, фуражка – урви да подай!
– Как же ее носить, на затылок?
– Как я ношу, бери с меня пример – не проиграешь. Впрочем, и тут есть правила: когда сердит – надвинь ее на глаза, чтоб из-под козырька смотрел волком, когда идешь на шуры-муры – хоть я бы и не советовал: как раз оженят твою овечью душу, ну, да молодца не удержишь, только не плошай, – тогда накрень ее, злодейку, на правое ухо, чтоб из-под козырька видно было полглаза – это, братец, самый того, как бы его назвать… ну, самый победительный… ни одна комашка против него не устоит.
– А на затылок и нельзя?
– Экой быстрый! Погоди, не суйся в ад прежде родителей, места всем хватит. Когда хорошенько пообедаешь, или выпьешь и закусишь, или выиграешь у приятеля что-нибудь в картишки, тогда и спусти ее, матушку родную, фуражечку, на затылок: пусть, дескать, весь свет глядит на меня – вот я какой: весь открыт, весь счастлив, словно полный месяц гляжу в оба глаза! Это значит – понимать обхождение, уметь вести себя. Потерся бы ты с мое по белу свету, сам бы себя не узнал… как честный и благородный человек.
– А что же это ты говорил – мне, дескать, и жениться нельзя?
– Так и есть! Ах ты, овечья душа, баран ты этакой, добродетельный! Уж о бабе думает! Да я тебя заплюю, если ты мне заикнешься о женитьбе. Видно, что привык жить под плеткой: не успел вырваться от отца, лезет под команду бабы. Какой баба командир? Отчего нет из бабы командиров? А начальство умнее нас, верно бы сделало, коли бы можно. Ты, брат, теперь, Алеша, сам себе барин, сам господин, идешь куда хочешь, делаешь что хочешь, а возьмешь жену – все кончено: она засядет, как матка в улье, а ты станешь работником: запищит тебе: «Алексей, принеси того! Подай то! Сбегай туда, да проворней, не то заболею – вот уж дурно делается…» Ты выйдешь за дверь, а она опять пищит: «Где ты был? Что ты делал? Да ты меня бросаешь! Да я несчастная…» и пошла и пошла!
– Ха-ха-ха! Да ты шутишь, друг мой Подметкин! Ведь это комедия.
– Хороша комедия! Ты, брат, ее в сутки не уймешь: всплачешься, да будет поздно.
– А разве нельзя ее немного тово…
– Потузить, что ли?
– Да.
– Пробовали, брат, умные люди – еще хуже: сам себя измучишь, а ей ничего, только тебя обнесет, обжалует, житья не будет.
– Ну, так я и не женюсь; меня никто за шею не тянет.
– Умные речи! С деньгами веселее проживешь без жены, а там, коли поживешь, поизносишься, полысеешь, поседеешь, тогда женись, я сам тебя благословлю, сам выберу невесту и посаженым отцом буду.
– Это зачем?
– Верно, нужно, коли я говорю; я не собака, на ветер лаять не стану. Под старость нужна жена: станешь хворать – будет кому посидеть подле тебя; ты богат, возьмешь бедную, чтоб попрекать не вздумала.
– Бедную, пожалуй, да только хорошенькую; я, знаешь, смерть люблю хорошеньких.
– Известное дело; любой отец, бедный человек, с радостью отдаст за тебя, высечет, да отдаст, свяжет, да отдаст, только заикнись.
– Ну, ладно, так я женюсь не скоро… Тогда, знаешь, после, после, после…
– Я тебе сам скажу когда, а теперь кути, Алеша! Мы с тобой поживем, пусть скажут, что недаром жили, недаром хлеб-соль ели, недаром сапоги по белу свету топтали.
– Покажи себя! Ай-люли! Ты куда идешь?
– О тебе все пойду хлопотать: я тебе приискал отличного иноходца и беговые дрожки.
– Браво! У нас будет лошадь.
– И не одна; случится другая хорошая – другую купим, третья – и третью, не надо терять случая.
– А дрожки одни?
– Одни, беговые.
– Отчего же беговые?
– А что же ты обабишься, небось, заведешь рессорные? Овечья у тебя душа! Ты должен быть и жить зверь-человеком; полетишь, словно ветер, по улицам, сам правишь, а я сзади, или я правлю, а ты сзади сидишь, все скажут: «Проехали забубённые головы, им, дескать, жизнь копейка».
– А в грязь больно закидает на беговых.
– Нет, брат Алеша, бабой ты родился! Много мне придется с тобой муки, пока тебя поставлю на прямую дорогу. Грязь, а что тебе грязь? Съест она, что ли, тебя?
– Съест не съест, да закидает больно, запятнает сапоги и прочее, иная барыня рассердится…
– Вона что! А тебе что за дело? Сердится – плюнь на все; мы, дескать, не хороши, набиваться не станем; ты, значит, любишь мои сапоги да платье, а не меня; коли любишь, люби меня и в грязи. А то все этакие французские комплименты, все нежности и на языке, и на письме, а никто полтины не даст взаймы. Уж мне сколько случалось: иной просто обругает тебя на письме, да так политично, что грубого слова не напишет, придраться нельзя, да еще в конце распишется: «С истинным почтением ваш покорнейший слуга!!!» Где же тут почтение, когда он, собака, радуется? Какой он слуга: умирай – не даст напиться! Уж мне случалось!.. А это все – так себе, комплименты. Нет правоты на свете, нет дружества, товарищества; мало благородства! Да, Алеша, слушай меня! Кстати, дай мне сотни две-три: я, знаешь, коли хорош иноходец, и задатку дам.
– Возьми хоть и все; я тебе давно говорил.
– Нет, дружище, не возьму; твои деньги пусть у тебя, а то, пожалуй, скажут, я тебя взял под опеку, я тебя ограбил; все равно я возьму, сколько мне нужно, по дружбе, а остальные пусть у тебя спрятаны; да считай хорошенько, деньги счет любят. Прощай!
– Прощай!
Скоро по уходе Подметкина явился к Алеше старичок, этак с виду лет шестидесяти, и начал просить милостыни.
– Зачем же ты просишь? – спросил Алеша.
– Есть хочется, ваше благородие.
– Работай кому-нибудь, тебя и накормят.
– Стар стал, ваше благородие, силы нет.
– А сколько тебе будет лет?
– Не знаю, а живу давно, помню и мор, и великую зиму; старшему сыну было бы теперь лет пятьдесят, да второму пятьдесят без года.
– Сорок девять, что ли?
– Сами считайте, вы человек грамотный.
– Погоди, возьму счеты: так первому было пятьдесят?
– Пятьдесят.
– Есть; второму сорок девять?
– Сорок девять.
– Есть. Третьему?
– Тут уже была дочка, ваше благородие, ей бы теперь было сорок семь лет.
– Есть. И только? Больше не было?
– Были: еще была дочка Прасковья – царство ей небесное – недавно померла, той было бы лет сорок пять.
– Есть. А дальше?
– После нее был сын, в рекруты сдали и слуху нет, тому было бы лет сорок.
– Сорок, есть. Ну?
– Последняя дочка сбежала в третьем году за полком, вот я и остался сиротой!
– А та была стара?
– Да, слава богу, было бы ей лет без двух сорок.
– Тридцать восемь, есть. Погоди, сосчитаем. Да и стар же ты, седая собака! И не слыхивал я такого старика: 269 лет тебе! Третью сотню живешь.
– Вам лучше знать, ваше высокоблагородие, вы человек грамотный! Мы люди простые.
– Да, это верно; я на счетах не ошибусь. Ах, черт возьми, если я и слышал когда про такого старика…
– Помогите, ваше высокоблагородие!
– Помогу, помогу!.. А! Третью сотню заживаешь! Сказать кому, так не поверит, а по счету верно выходит. Что ж, ты много видал на веку?
– Много, ваше высокородие! И вашего батюшку знаю, и дедушку, и прадедушку.
– А прапрадедушку?
– Знал; а с вашим пращуром мы в лошадки играли.
– Вон-на! Давно?
– Страх давно!
– Что ж, он был молодец? Хотелось бы мне его повидать.
– Важнеющий был человек, очень похож на ваше высокородие, только покрупнее был.
– Покрупнее?
– Точно так; да тогда все люди были очень крупны: теперь измельчали.
– Вот что! Стало быть, правду рассказывала Аксинья, что свет доживет до того, что люди станут пахать петухами и по десяти человек будут в одной печке рожь молотить.
– Должно быть, правда, ваше высокородие. Вы человек грамотный. Не откажите на бедность.
– Хорошо, хорошо! Такому старому хрену не знаю что и дать, третью сотню живет! Ну, вот тебе сторублевая да уходи скорее.
– Спасибо, ваше превосходительство!
– Вишь, как подрал! Словно заяц, а третью сотню живет.