13. Монолог Канчукевича
Евгений Гребенка
Мальчик вышел, отирая кулаком слезы, а Канчукевич запер дверь, осмотрел задвижки и решетки у окон и вошел в другую комнату. Это был тайник моего хозяина, его кабинет, спальня и молельня: здесь он поклонялся своему идолу – деньгам.
Это была комната поуже, но гораздо длиннее приемной, со сводами, с задним окном, закованным тяжелою решеткой. Почти половина комнаты была завалена разным хламом, издававшим затхлый запах, да и вообще в комнате пахло погребом и гнилью; у самой кучи хлама стоял большой железный сундук, запертый изнутри и снаружи; на сундуке лежал тюфяк, набитый соломой, и подушка: он, как видно, служил кроватью Канчукевичу; над сундуком висела заржавленная сабля и старинный пистолет; у сундука стоял небольшой столик, на столике медный кривобокий подсвечник с сальной свечкой не толще карандаша.
Больше в комнате ничего не было, кроме пыли, застилавшей весь пол и стены, и паутины, которая запутала, засновала все окно между решеткой и прихотливыми рядами спускалась с потолка почти до земли. В этот тайник не ходила ни одна живая душа, кроме Канчукевича; сам Канчукевич, входя или выходя из него, тотчас запирал дверь на замок. Впрочем, в доме Канчукевича мало было народу; кроме него да Алеши, еще только жила какая-то старуха Аксинья, не то полоумная, не то юродивая; в городе звали ее блажная Аксинья; да по двору бегала старая, с вытертыми боками, собака Жучка.
Заперев двери в тайник, Канчукевич положил меня на стол и начал потихоньку разглаживать, приговаривая: «Наша, голубушка, наша! Полно тебе гулять по белу свету… Да какая еще новенькая! Охо-хо, голубушка!» И, разглаживая меня с каким-то сладострастием, отвратительный старик мигал глазами, и дрожал, и улыбался, потом отпер сундук, долго смотрел на кучи золота, серебра и ассигнаций, которые в систематическом порядке были разложены в сундуке, взял тетрадку, записал в нее мой нумер и бережно положил меня к куче синих ассигнаций, лежавшей в самом углу сундука от замка направо, подле приятной горки полуимпериалов, светлых, чистых, в полном смысле щеголей.
Положив меня на место, Канчукевич пересмотрел все свои сокровища, пересчитал, поверил по тетрадке и запер сундук, говоря: «Благодарение господу! Со временем не умрем с голоду». Звон замочной пружины показался мне похоронным звоном: я предчувствовала, что не скоро вырвусь из рук кащея, что не гулять мне более по белу свету, что он станет держать меня под замком для удовольствия, порою погладит меня, полюбуется мною и не выпустит меня на волю… Прощай, моя волюшка! Надолго прощай! Я, может быть, заплакала бы, если б имела хоть одну слезнику, если б в заведении, где меня окончательно отделывали перед выпуском в свет, не высушили меня совершенно.
Однообразно, невыразимо грустно потекла моя жизнь в сундуке Канчукевича; каждый день утром отпирал он сундук, пересматривал деньги и поверял их; то же самое делал и вечером, ложась спать. Иногда, когда делать было нечего Канчукевичу, он и днем уединялся в тайник, отпирал сундук и, вынув какую-нибудь золотую монету, чистил ее рукавом, дышал на нее и тер окончательно лоскутком старой замшевой перчатки, потом, налюбовавшись блеском, бережно опускал монету в сундук, крышка закрывалась, замок щелкал со звоном, и мы опять оставались во тьме, в заключении.
Других развлечений мы не знали.
Так тянулись многие дни, недели, месяцы, многие годы!.. Наше общество не убывало, а все пополнялось новыми членами, которые скоро свыкались с нами и так же скучали единодушно, как и мы, древние обитатели сундука.
Иногда однообразие нашей жизни развлекалось говором в соседней приемной комнате, и плачем, и стенанием, и все это покрывал резкий голос нашего хозяина: «Не могу, я сам нищий!» и прочее. Иногда слышно было, как Канчукевич ругал и тузил Алешу, иногда по ночам вдруг вскакивал он с сундука и вопил: «Кто там? Кто лезет в окно? Говори, убью!»
И вслед за этим щелкал пистолетный замок и звенела заржавленная сабля, скользя впотьмах по железной решетке окна; но за окном было тихо и спокойно, тогда он подбегал к двери, ведущей в приемную, и кричал: «Алеша! Алеша!»
– Что там?
– Ты слышишь?
– Ничего.
– Как ничего? Слышишь, я говорю?
– Это-то слышу.
– Ну, а другого ничего не слышишь?
– Нет.
– Кажется, кто-то ходит под окнами.
– Не ходит.
– А почему ты знаешь?
– Собака лаяла бы.
– И то правда, он умнее меня. Мне причудилось, и я поверил.
Он подумал: «Врешь, чужой человек коли придет, Жучка так и заливается, а теперь молчит: спать можно. Добрый у меня сторож собака! Дам ей завтра… вот сколько дам: целый кусок хлеба непременно дам».
И старик засыпал на сундуке, вздрагивая и вскрикивая впросонках.
Раз пришел как-то Канчукевич в тайник, запер дверь и начал ходить по комнате, весело разговаривая сам с собой:
«Пусть называли меня дураком, – говорил он, – а я себе на уме, я знал, что у Аксиньи есть деньги; дурак был бы я брать блажную бабу к себе на шею за спасибо! Баба и сама по себе – мое почтение! А то еще блажная!.. Нет, у этой блажной было кое-что, да она и сторож верный была. А что мне стоила? Ровно ничего: есть, почитай, ничего не ела, добрые люди одевали, а где достанет копейку – все в один узел… Вот их сколько набралось! Умерла – и все мне осталось. Это называется коммерция, это значит благодетельствовать на коммерческом основании. Одно только, что сторожа лишился; да как подумаешь, покойница была уже больно стара. Да и мой Алеша не ребенок, ему уже за двадцать лет, свернет хоть кого, ражий парень, я даже иногда его и сам побаиваюсь…»
После этого монолога Канчукевич отпер сундук и высыпал в него из грязного чулка серебряных денег рублей шестьдесят. Это было наследство после блажной бабы.
Канчукевич реже стал посещать нас; часто, отворяя сундук, грустно глядел на нас, вздыхал и тер глаза, будто плакал. Чаще он стал садиться и ложиться на любезном своем сундуке и по временам часто стонал и охал; наконец он слег в постель: его одолела болезнь; в первый раз Канчукевич позвал в тайник Алешу, и просил, и приказывал ему не удивляться ничему, не смотреть ни на что: это все хлам, дескать, и тряпки.
Тут мы с удивлением из разговоров Канчукевича с Алешей узнали, что Алеша его сын. Скупой отец нарочно воспитывал сына нищим, чтоб тот не знал цены деньгам и не промотал наследства, которое, судя по сундуку, было огромное.
Да! – часто шептал в бреду Канчукевич. – Сорок лет я собирал; начал с полтинника, а теперь, слава богу!.. Но сорок лет – половина жизни! Этот молокосос за то, что он мой сын, заграбит все это!.. Не живя сорока лет, возьмет плоды сорокалетних лишений!.. Не бывать этому! Пусть сам наживет. Я в его лета не имел ни гроша, а теперь, слава богу!.. Да и что у меня есть, если подумаешь! Ровно ничего, дрянь, не стоило сорок лет мучиться – ей-богу! Что у меня есть? Почти ничего!.. Серебра самая малость, золота еще меньше, ассигнаций сущие пустяки!.. Вот если б это все удвоить… нет, утроить, учетверить… нет, нет, не хочу!.. Удесятерить да потом удвоить и потом еще удесятерить, да и это удвоить – о! Сколько бы вышло! Какая выросла бы гора! И я бы сел на этой горе, и люди бы мне кланялись, низко кланялись бы, а я бы плевал на них, а они еще бы ниже кланялись… Хе-хе-хе!..
Мне, простому человеку, коллежскому регистратору, кланялись бы, назвали бы меня человеком умным, нет – умнейшим; они произвели бы меня в человека добродетельного!.. Знаю я их, этих жадных людей… Ох!.. Плохо мне. Голова горит, в груди горит, а самому холодно, челюсти так и стучат друг о дружку, так и прыгают… Плохо тебе, Канчукевич!.. Э! Пустяки! Пройдет!.. А я сижу себе на груде золота, а золото так и блестит, что твое солнце!.. А люди плачут, глядя на меня.
– О чем вы плачете?
– От радости! – вопят они. – От сердечного умиления, что видим в таком счастье достойнейшего человека, добродетельного Канчукевича!..
– Врете, лицемеры, вы плачете из зависти. Недаром я прожил восемьдесят лет: я знаю вас, я изучил вас: вы любите золото больше меня, вы все отдадите за золото – все, решительно все, все без исключения! Для денег у вас ничего нет заветного, самого спасителя вы продали за тридцать сребреников!..
– Кто там?
– Приехал знаменитый вельможа.
– А, хорошо, пусть обождет.
И он ждет час, ждет два у меня в передней, а в передней нет ни одного стула!.. Хе-хе-хе..! Я у него выучился… Ждет меня вельможа, а я себе простой человек… Он богат, знатен, зачем он унижается?! Хе-хе! Я богаче его!.. И он стоит у меня в передней!.. Весело!..
И ты придешь ко мне, толстый, жирный помещик, я вспомню горькое время, когда я, бедный сирота, жил у тебя и учил твоего глупого сына, вспомню твои попреки за каждый кусок хлеба и за нищенскую плату, которую ты давал мне за истинно тяжкие труды, словно милостыню! Лучше рубить дрова, таскать бревна, чем учить избалованного дурака. Но никто не пожалел о несчастном, никто не понимал моего труда, и сытые люди, одетые в красивое платье, заклеймили меня прозвищем дармоеда-учителя. Только одна она сострадала по мне!.. Господи, как мне стало жарко!.. Она одна, она одна часто глядела на меня с таким участием своими черными глазами, и глаза ее наполнялись слезами, и грудь колебалась вздохом глубоким, тяжелым вздохом!.. Она понимала мою душевную болезнь!..
– Что, у тебя болит голова? – спрашивал меня помещик.
– Нет.
– Так желудок тово?..
– Нет.
– Так руки, ноги, грудь, что ли, болит?
– Нет.
– Отчего же ты такой бледный? Я думал, ты нездоров.
В нем не было души; мог ли он понять душевную болезнь?
И господи, как я полюбил ее!.. И она меня полюбила!.. Да, меня, Канчукевича, нищего учителя!.. Счастливое было время! А я ничего не имел, за что же она меня полюбила?.. Она была дочь человека, да еще такого человека, гордого, надутого человека, самого помещика!.. Недолго я мечтал: нашу любовь открыли и насмеялись над ней… В целой жизни я имел одну чистую любовь, и ту осмеяли! И выгнал меня толстый помещик из дома!..
Вытолкали меня слуги… Она рыдала!.. Отец дал ей пощечину!.. Да!.. Ей, чистой голубице!.. И за что? За то, что у меня не было денег!.. А теперь у меня много золота: я достал его, убив свою душу; я изгибался, я ползал, подличал, женился на больной богатой старухе, по смерти ее обратил все в капитал, у меня капитал рос баснословно, я ел хлеб с водою, водил без сапог сына – все для золота! И вот я теперь сижу на груде благородного металла! Пожалуйте, сюда, господин помещик! И, как лягушка, ползает он вокруг меня, заметая брюхом пыль…
– Жаль, – говорит он, – что моя дочка зачахла, то есть умерла, а то я бы считал за счастье соединить ваши любящие сердца.
Врешь, толстый болван! Ты бы продал мне свою дочь за золото. Какой я жених? А ты бы с радостью сделал то теперь, за что прежде выгнал меня…
Кланяйтесь мне! У меня есть золото, я не скрываю, вот оно!.. Хе-хе-хе!.. Я сам ему долго кланялся… Судьбу надувал, право, надувал… Раз она хотела меня наказать на рубль пять копеек ассигнациями, хотела, да не удалось: я вывернулся коммерческим расчетом. Хе-хе! До сих пор весело!.. Это было давно. Один граф, богатый человек, промотался… У этих мотов чутье, как у коршунов, далеко чуют добычу… У меня уже завелись кое-какие деньги, и вот граф приехал ко мне сам, так и засыпал французскими речами… «Извините, ваше сиятельство, – сказал я, – мы, простые люди, с грехом и по-русски говорим». Вот он заговорил по-русски, дурно заговорил, а все-таки я понял, что, дескать, у него в нашем уезде богатое поместье, что он приехал в город по делам и, узнав обо мне как о достойном человеке, приехал просить к себе откушать. «Понимаю, – подумал я, – откуда ветер дует, да мы не промах; пожалуй, обед съедим, а в обман не дадимся» – и дал слово…
– Эй, кто там ходит? Алеша! Алеша! Кто там?
– Какой там черт ему представляется? – ворчал басом Алеша из другой комнаты. – Вот не дает соснуть. Никого тут нет, никто не ходит.
– Смотри-ка…
– Что тут смотри? Спал бы себе и другим не мешал! – сказал Алеша и захрапел.
– Вишь, скверное племя, совершенно покойница! Был мал – боялся, вырос – знать не хочет отца! Я тебе насолю! Ты ждешь моей смерти, тебе хочется погреть руки – не удастся! Не тебе меня провести, молокосос, я судьбу проводил… Да, помню… была страшная грязь; граф жил на другом конце города, идти пешком нельзя; придешь по уши в грязи, меньше процентов дадут… Взял извозчика, заплатил пятиалтынный – была не была, авось, заработаю тысячу-другую, рискнул, взял за пятиалтынный – риск благородное дело. Приезжаю, понюхал в передней табаку, хвать, в кармане нет платка: сюртук-то я надел поновее, а платок остался в старом. Скверно, смекнул я, судьба против меня; ехать опять домой да назад: два пятиалтынных – рубль пять копеек. За что они пропадут у меня? А без платка не обойдешься!.. Постой. Я поступил на коммерческом основании: тут же внизу, лавочке, купил за гривенник клетчатый бумажный плато чек и явился к графу. После обеда я пришел домой, вымыл собственноручно платок и назавтра продал его за двадцать пять копеек: я в убытке остался гривну меди – вот что значит ум! Съела судьба шиш: вместо рубля с пятаком получила гривну!.. Хе-хе!.. Молодец был Канчукевич! А теперь – голова трещит… все в глазах двоится… дважды два – четыре, четырежды четыре – шестнадцать, шестью шесть – тридцать шесть… сто, тысяча, десятки тысяч, сотни тысяч, миллионы, миллионы, как говорил тот: милы – они! Тот стихотворец… и стихи мы с ним пели:
Негде в маленьком леску,
При потоках речки,
На долине по песку
Паслися овечки…
А если каждую овцу выкормить и продать – у! сколько будет!.. Я продам, все продам, а он?.. Нет! Алеша! Алеша! Не продавай овец; я сам продам…
– Да спи себе! Вот разревелся!
– Еще и грубит! Я разревелся, ты разревелся, он разревелся, мы разревелись, вы разревелись, они или оне разревелись!..
Тут уже Канчукевич понес такую гиль, что я, привыкшая к пустословию гостиных и мистицизму лекций многих шарлатанов, решительно ничего не могла понять. Старым скупцом овладел чистый, полный и неоспоримый бред… Мало-помалу Канчукевич стал говорить тише и наконец перед светом утих совершенно, вероятно, уснул. Целый день Канчукевич понемногу бредил, просыпаясь, и опять засыпал. В другой комнате ворчал Алеша. К вечеру старику, казалось, стало лучше; он пришел в себя и позвал Алешу.
– Алеша, сын мой, – сказал Канчукевич, – я скоро умру – слышишь?
– Слышу.
– Что же ты ничего не говоришь?
– А что я стану говорить? Все в воле божией.
– Правда… Ну, ты будешь наследником моим; прошу тебя, не разоряй меня, мы люди бедные, береги копейку на черный день – слышишь?
– Слышу.
– Теперь принеси мне свечку: стало темно, я помолюсь богу, надену белье… приготовлюсь к смерти… она близка, она целую ночь ходила вокруг меня… Только я как оденусь, так меня и похорони – слышишь?
– Слышу.
– Теперь принеси свечку… Зачем зажег целую свечку, разве нет огарка? Мне, больному старику, целую свечою. Заработаю ли я ее?.. Будто огарка нет. Расточитель ты, Алеша; не будет из тебя пути… Пошел вон!
Алеша ворча вышел.
– Вишь, ворчит!.. Вот первый враг мой!.. Имей детей, так и глядят, чтоб скорей схоронить отца да приняться за наследство… Я тебя проведу!.. Ох, дети!.. Выкорми их, вырасти, а после только бойся…
Канчукевич встал, отпер сундук, потом вынул из печки один изразец, который довольно искусно закрывал глубокую дыру, вложил туда все золото и серебро и опять поставил изразец на место. Потом принялся за нас. Канчукевич был очень страшен, худ, бледен, только его глаза горели неестественным блеском, руки дрожали… Он взял несколько пачек ассигнаций и привязал их себе под руки и под колени, остальные завернул в старый дырявый платок и в виде толстого жабо обвязал шею, надел старый сюртук, старые сапоги, посмотрел в опустелый сундук, закрыл его и, поставя в головах у себя свечку, вытянулся на сундуке, сложа крестом руки.
«Кажется, готов, – тихо прошептал Канчукевич, – а свечка горит! К чему такая роскошь? Она найдет меня и в потьмах…»
Канчукевич с усилием повернул к свече голову и дунул, но дыхание его было слабо, легкое пламя дрогнуло, наклонилось в сторону, и опять свеча запылала еще ярче прежнего; больной собрал последние силы и дунул с каким-то жалобным стоном. Это был его последний вздох; пламя погасло, смрадный дым побежал от светильни, которая несколько секунд еще сверкала светлой искрой в темноте, и вместе с дымом улетела душа старого скупца; члены его затрещали и вытянулись…
Настало страшное молчание и тьма. Могильный холод разливался по жилам покойника. Страшно стало мне, особливо при мысли, что завтра или послезавтра по воле скупца ни за что ни про что схоронят меня в могилу, меня, во цвете лет, с полными нумерами; меня зароют в холодную душную могилу по глупой прихоти сумасшедшего человека. Я готова была кричать караул и по своей природе не могла. Наша участь только молчать, слушать и думать, пока кто-нибудь помощью сильной воли не раскроет уста наши… А, боже мой! Какое невыносимо страшное, мучительное состояние, когда и хочешь говорить и должен говорить, да не можешь!..