25. Ассигнация у еврея Шмуля
Евгений Гребенка
Я приехала к Шмулю в самый разгар шабаша. У Шмуля было много гостей, и свои родичи, и проезжие купцы из Бердичева и Брод. В обширной комнате богатой корчмы стоял длинный стол, покрытый ковром, а сверху белым полотном; кругом скамьи, тоже покрыты коврами; на столе возвышались два подсвечника медны старинной работы, высокие, разветвленные на бесчисленное множество трубочек; в каждую трубочку была встав лена тоненькая сальная свечка, известная даже в продаже под именем шабашковых. Эти два подсвечник очень походили на два великолепные горящие дерева кроме того, на столе еще стояло с десяток обыкновенны подсвечников со свечами; к стенам во многих местах был приколочены жестяные канделябры; в них тоже горел шабашковые свечки – словом, большая комната был залита светом и имела характер самый праздничный.
Евреи долго молились, привязав каждый себе на лоб четвероугольный кожаный ящичек, ковчег завета, и накинув на плечи легкий широкий фелем, белое шерстяное покрывало вроде риз, обшитое синей каймой. Потом завопили страшно, исступленно, скинули свои молитвенны одежды, вымыли руки и, надев шапки, сели за стол на скамейки. Рохля, жена старого Шмуля, украшенная золотом и жемчугом, сама принесла щупака, т. е. щуку Эта щука была приготовлена по-еврейски: ее положили в горшок, прибавили туда масла, луку, перцу и разных пряностей, потом покрыли горшок крышкой, замазали тестом все поры и поставили в печь. Тут она варилась в масле, в соку из луку и в собственном своем соку. Евреи считают щуку, изготовленную таким образом, лучшим произведением кухни и встретили ее изъявлением общего восторга.
Тут я увидела, что попала не в русское общество. Славянская натура выразила бы свой восторг шумно, громко славяне приветствовали бы щуку криком; напротив, евреи молчали, изредка кто-нибудь щелкнул языком или пальцами. Но надобно было видеть, как просветлели лица их как захлопали веки глаз, поднялись брови и подергивались уголки рта. Восторг был неописанный: кушанье было всем по нутру, а все ели его понемногу, осторожно, наслаждаясь самым малым кусочком более, нежели иной простой человек, объедаясь до смерти.
За щукой следовал ряд кушаньев более или менее оригинальных: здесь была и морковь с гусиным салом (цымес), и лапша с перцем, яйцами и маслом (гугель), и разные опресноки и какие-то печеные яйца с чесноком. В заключение подал варенье: в меду вареную свеклу с перцем и корицей, и в меду же вареную редьку тоже с разными пряностями Все это запивали разными настойками, очень пряным и расслащенными медом и сахаром; настойки пили из маленьких рюмочек, и то никто не наливал себе более половины рюмки, а многие едва наливали на донышко, быстро выпивали и потом долго с расстановкой щелкали языком. Правда, зато маленькие рюмки наливались очень часто.
Когда ужин – он же и обед – кончился и гости развеселились, хозяин прочитал благодарственную молитву и затянул маиофис; гости подхватили; составился довольно дикий хор, впрочем, имевший свою гармонию. Я полагаю, не так в нем странна музыка, как звуки речей, потому что маиофис – торжественная еврейская песня, песня духовная, и писана на языке древнееврейском. Во время самого торжественного возгласа певших вбежал в комнату молодой еврей.
Маиофис остановился. Молодой еврей спросил:
– Кто здесь хозяин Шмуль?
– Ну, я Шмуль, я самый.
– Вот это письмо от кагального Лейбы Пацынского из П*, наказывал ехать к тебе поскорее: дело нужное.
– Теперь праздник кончился, письмо взять и прочитать можно. Садись, отдохни, ты устал, шел долго, хоть в шабаш нужно избегать путешествий. Ну, коли дело срочное, с молитвою можно.
– Я не шел… я ехал…
– Ай вей! Ехал, в шабаш ехал!.. И ты цел остался? Гибнет Израиль!
– Мне было легче ехать, нежели идти, да и не поспел бы – дело важное.
– Оно так, ехать легче; ну заупрямься твоя лошадь или пристань, ты бы сломил ветку с дерева подгонять ее и осквернил бы субботу: грех страшный тяготел над тобой! Ты избежал его? Говори, сын мой, говори, как хосету.
– Избежал. На дороге мужик починивал мост, оступился и полетел в реку; кругом никого не было, а я ехал по мосту, гляжу: мужик вынырнул из воды и схватился за сваю, но свая мокрая, скользкая, трудно держаться за нее. Вот он и кричит мне: «Возьми на мосту веревку да брось мне!» Я было и руки протянул, поддался лукавому, да вспомнил субботу и поскакал прочь.
– Слава Адонаи! Ну посмотрим, какое здесь дело. А ты перекуси с дороги.
Молодой еврей начал есть, а Шмуль углубился в письмо. Чем более читал он, тем более лицо его прояснялось, даже улыбка явилась на тонких губах его.
– Не оставляет господь народа своего! – сказал Шмуль, складывая письмо.
– А что? – спросил один из гостей, бродский еврей Гершко.
– А то, любезный Гершко, что нам бог дает хлеб в руки: от хлеба хлеб, хлеб хлебов твоих, как говорится в старых книгах!
– Будет торговая операция?
– Уж есть, да еще какая! В Белоруссии неурожай, пишут мне, в Витебске пуд ржи рубль серебра, а здесь – полтина меди, значит, дешевле всемеро. От нас ходят байдаки к Днепру вверх до Шклова, понимаешь? От Шклова до Орши будет верст сорок, и дорога хорошая, нет песков, только небольшие горки, а от Орши семьдесят шесть верст до Витебска, все шоссе, вот оно что! У нас хлеб полтина медью да судовщики берут до Шклова за провоз сорок копеек с пуда – вот девяносто копеек, а продадим три с полтиной!
– Славная операция! Не помешали бы вам.
– Кто нам помешает? Ну, кто? Вот в письме мне пишут из кагала приказ закупать везде муку и доставлять на пристань, а на пристани все суда уже закуплены нашим обществом: кто хочешь привози хлеб, все суда наши, нам же продаст себе в убыток!
– А здешние паны?
– Паны? Гм! Видно, Гершко, что ты приехал издалека! Какие тут паны? Тут мы паны. Тот пан, кому кланяются, а паны нам кланяются. У любого пана не найдешь ста рублей лишних в кармане, все живут в долг; что получит, расплатится – и опять сидит без гроша. Какие это паны? Они только хвастают да важничают. Граф накормит соседа обедом, а сосед, бедный человек, зовет графа не на простой хлеб-соль, что бог послал, а хочет угостить его лучше графского, а денег нет! «Шмуль, голубчик! Такой-сякой, дай денег на шампанское…» И запродает пан Шмулю все, что ни есть, хлеб на корню запродает и угостит графа, а после хлеба нет, опять до Шмуля: «Дай хлеба: люди с голоду пухнут». Какие это паны? Им стыдно подать дешевое вино, а не стыдно кланяться Шмулю! А Шмуль все-таки еврей, простой человек, бедный человек.
– Так; да ведь они помещики.
– Ай, Гершко! Какие они помещики! Мы помещики! Спроси: знает ли один из сотни… мало, из тысячи, знает ли своих мужиков? А я знаю, я знаю, кто хорош, кто худ, кто честный человек, а кто мошенник, кто богат, кто беден – все я знаю, а ему некогда, пану некогда: он с утра до ночи, с вечера до свету играет в карты, не то в самую рабочую пору запряжет шестерик и сам сядет в карету с семьей, а другой четверик везет постель да девок, и едет в гости на неделю, на две, на месяц едет; гуляет себе, а приказчик делает что хочет…
Бедный работает, ему нечем откупиться, богатый не работает… Прилетела буря, прилетел град, прилетели журавли, выбили всю ниву – ее скорей и скосят, был бы счет скирдам, было бы чем похвастать, а пришла зима – сорок или пятьдесят человек целый день молотят скирду; перемолотили – вышла четверть хлеба. А стоит ли четверть сорока рабочих? Придется опять кланяться Шмулю: «Дай хлеба…» Какие они помещики? Подняла казна цену на водку, хотела им сделать добро – стали подрывать друг друга, пошли жалобы, доносы; где было доходу тысяча рублей, и ста не стало; нам поклонились – мы взяли шинки и живем, хваля бога!
Отчего же это? Оттого, что мы умеем жить, а они не умеют; им или на рубль давай десять, или все пропадай. Стала платиться дорого тонкая овечья шерсть – все завели овец, друг перед другом хлопотали, завидовали друг другу и развели овец видимо-невидимо! Шерсть упала, а денег надобно; навезли на ярмарку шерсти видимо-невидимо, а московские фабриканты сговорились и дают за шерсть пятидесятирублевую десять рублей за пуд. Паны сговорились не продавать дешево; Москве надо шерсти, заплатят дороже, и целый день держались; а назавтра глядим, один уже спустил пятьсот пудов по три целковых: «Проигрался, говорит, ночью в карты, платить нужно!» И пошли все отдавать шерсть почти задаром. Сено продать, что съели овцы на пуд шерсти, так дороже выйдет трех целковых!
А капитал? А проценты? А работники? Ай вей, какая глупая продажа, а состоялась! Московские фабриканты нажили копейку – умный народ, умеют вести себя, умеют выдержать, не топят друг друга… Наши паны были хорошие господа на службе, получали из казны жалованье и жили; а вышли в отставку – ничего не знают, ничему не учились такому… Наш брат учится коммерции с малых лет, ее знает, а он ничего не знает; ему стыдно посмотреть, как рожь растет, и сына так учит: на всяких языках у него сын говорит, всякие звезды считает, а прихода с расходом не сведет; а коли примется за экономию – смех берет!
Недавно один посылал в город продавать полову: десять мешков повезло два человека за двадцать верст; поехали утром, вернулись вечером и продали полову по четыре копейки мешок и привезли сорок копеек медью! И весь уезд кричал: «Вот хозяин, ничто у него не пропадет!» А не спросили, что стоит подвода и два работника в самое горячее время, в жатву? Таковы все они. Нашего брата порой прижмет за пятак, а тысячу спустит с рук! Какие они паны! Ой вей, Гершко, мы паны! Восхвалим господа.
Шмуль начал читать молитву, Гершко вторил ему; шабашковые свечи догорели и начали погасать, дымясь и наполняя корчму нестерпимым угаром. И все улеглись; только долго еще Шмуль не спал в-своей конурке и бойко стучал счетами, вероятно высчитывая барыши от хлебной операции.
Отправив обратно молодого еврея, Шмуль дал ему на путевые издержки пять рублей; жребий пал на меня, и я волею-неволею полезла в кожаный бумажник, висевший на груди еврея, и поехала. Мой новый хозяин был очень расчетлив: из дому запасся краюхой хлеба и несколькими луковицами, чем и питался во всю дорогу, а лошадь попасывал везде, где только росла на дороге травка, а поил, разумеется, бесплатно во всех речках и прудах. Приехав домой, он приобщил меня к своему капиталу, который, правду сказать, был невелик, состоял из нескольких мелких ассигнаций, небольшой кучки серебра и рублей двух-трех медной монеты; но беспрестанно был в обороте. Видите, еврей содержал у какого-то пана на аренде шинок и обязался продавать водку пять рублей двадцать пять копеек ассигнациями за ведро на законном основании, а сам покупал с завода рубль двадцать копеек за ведро. Мужики, привыкшие к дешевой водке, беспрестанно приходили и с ужасом слышали, что кварта стоит пятиалтынный.
– Нельзя ли меньше, а?
– Нельзя.
– Уступи, сделай милость! Это ведь ни на что не похоже.
– Нельзя, не моя воля. Мне бы выгодно продать тебе и за пятнадцать копеек кварту, да нельзя, судить будут.
– Вот напасть! – ворчал мужик. – Денег нет, а вот так и тянет.
– Ну, слушай! А много у тебя денег?
– Пятачок серебра только и есть.
– Ну, ничего, как-нибудь сделаемся, давай сюда пятачок, а гривенник я дам тебе взаймы.
– Да как же ты мне дашь? Я не здешнего села, человек приезжий, когда я тебе отдам?
– Отдашь, право, отдашь, я по глазам вижу, что ты за человек; ты хороший человек. На, возьми гривенник, приложи свой пятачок и бери у меня кварту водки.
– Ну, давай, давай! – говорил мужик смеясь. – Вот чудесный жид! И денег сам дает.
Так беспрестанно пускал в оборот свой капитал мой хозяин, и водка у него расходилась быстро, в неделю выходило более бочки. Между тем за рекой, на той же дороге, стоял шинок панский; в нем продавал водку свой мужик по той же цене: по пятиалтынному кварту; у него не расходилось ведра в месяц.
– Не продает ли жид дешевле? – спрашивал заречный пан и даже посылал фискалов.
– Нет, – отвечали все в один голос.
– Ну, так он колдун.
И, спустя несколько недель, пан отдал свой шинок брату моего хозяина почти за бесценок.
От еврея не знаю как я попала в руки отставного инвалида, который сам тер и продавал нюхательный табак, [не] обыкновенный христианский, с золой, а забористый, с мелким стеклом; при продаже он много молол всякого вздору и называл свой табак французским табачком сам-пантре, чему очень смеялись многие уездные франты. Около года, если не более, я ходила все по одной округе, перебывала в разных руках и от скуки делала общие замечания о целой стране, оставляя без внимания лица.
Когда-нибудь я расскажу вам эти справедливые замечания, они слишком обширны и слишком важны, чтоб говорить о них в легком рассказе. Знаю, что наживу себе кучу врагов, знаю пословицу, что правда глаза колет, а моя правда будет горька… возопиют на меня, заругают. А что из этого? Что могут они сделать мне, бедной мелкой ассигнации? Я же, благодаря судьбу, теперь убралась из этой стороны в столицу и, может быть, стану кочевать по кондитерским, театрам, циркам и другим увеселительным заведениям… А если бы кто-нибудь из них и поймал меня, разве сожжет? Да нет, не сожжет, там денег мало, я что-нибудь да значу в их стороне…
А если б и сжег? Ну, сгорю; я уж пожила довольно на свете, зла наделала много, а добра очень мало; так расскажу все их проделки, всю их подноготную. Слово не воробей, вылетит – не поймаешь; живое слово живет на земле и не умирает; пусть же оно обличительно карает, их нечего жалеть, они никого не жалеют. Я расскажу и про их гостеприимство, и про их простосердечие, и про их страшные суды…
Все расскажу, погодите немного! Пускай полетит оно, вольное слово, и зловещим вороном закаркает над грешною головой, ночной птицей усядется на кровле неправедных и страшных, укорительным воплем разбудит притеснителя и взяточника! Этот вопль напомнит ему вопли вдов и сирот, неправедно им ограбленных. Пусть проснется в нем совесть на пять секунд, пусть хоть животный испуг потрясет этого человека – и я буду счастлива… Я сделаю что-нибудь для человечества, которое меня жало, терзало, комкало, пачкало и чуть не сожгло по своей прихоти!