Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

31. Ганна перед пострижением в черницы

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

Невдалеке от старого города Киева, прямо через лесок, расположился на горе небольшой городок Печеры, состоявший, собственно, из двух монастырей: Печерского, со всеми его обширными постройками, усадьбами, садами, типографиями, и Вознесенского женского монастыря, в который уходили от мира женщины православного вероисповедания из более знатных шляхетских и казацких родов.

С самого раннего утра в монастыре Вознесенья была суматоха и шло лихорадочное движение. Молодые послушницы и служки торопливо сновали по двору; сквозь открытые настежь двери церкви видно было, как чистили серебряные паникадилы и оправы икон, расстилали по ступеням дорогие ковры. Из труб монастырской трапезной валил клубами дым, из кухни слышались стуки ножей и посуды, в окна виднелись широкие своды печей, пылавших жарким огнем; у окон на огромных досках бабы богомолки и послушницы лепили бесконечную массу пирогов. Монастырь готовился к особому торжеству: на сегодня назначено было посвящение в монахини молоденькой белицы из знатного казацкого рода. К службе ожидалось много знаменитых рыцарей. Литургию и чин пострижения должен был совершать ясновелебнейший митрополит и игумен Печерской обители Петро Могила.

В темном углу церкви, возле свечного ящика, две черницы в длинных черных мантиях и черных покрывалах, спускавшихся от клобука до самого пола, пересчитывали медные деньги и тихо шептались между собой. Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово-синими мешками у глаз, имели какое-то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.

– Такую молодую и в монашки, – шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. – Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.

– Соблазн, один соблазн, – покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: – Брат, говорят, большой вклад положил… Ну, вот, а мать игуменья-то на деньги больно падка.

– Да кто ее брат-то?

– Из старшин казацких, слыхала, Золотаренком зовут.

– То-то и есть… потому ей и келья особая, и всякая воля… никакого ведь послушания не несла.

– Ну, на это, сестра Праскева, – возразила вторая, – ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.

– Угодлива, угодлива, – прошипела первая, – делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, – ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.

– Да, это уж так… И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего: стена стеной.

– Возненавидела! – нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: – Верно, грех какой-нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти… Подрясник ведь все прикроет. Знаючя их, сестра Мокрина, – стукнула посохом злая старуха, – всех знаю… Жить-то им, жить больно хочется… Да!

А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела, запершись, в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем-то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.

– Жалко, так жалко, – говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, – что и сказать не могу… Ведь она, как ангел божий, истинно, как ангел.

– Ас чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?

– Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала… Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот, как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая, такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда-то мимо, пристально, пристально, словно видят что-то или припоминают что…

– Да неужели у ней никого из родичей нет? – изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.

– Брат есть; приезжал, давно только, важный такой казак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: «Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда… Дай мир моей бедной душе!» Так он и уехал.

Собеседницы замолчали.

– А как подумаю, что вот через час, через два, – продолжала первая, – обрежут ее косы черные да, клобук наденут… все равно, что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!

Девушка снова поднесла руку к глазам. Где-то послышался легкий шорох.

– Кажется, зовет, – встрепенулась послушница, – прощай, побегу! – кивнула она собеседнице.

– Слушай, Прися, а знаешь, сам владыка будет служить, – крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.

В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, – белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.

У больших старинных образов теплилась лампадка; в углу белела постель; на жесткой деревянной кровати у стола, опустивши на колени руки, сидела молодая белица. Черная ряса облекала суровыми, холодными складками ее стройную худощавую фигуру, темная коса спускалась по плечам; лицо ее было бледно и серьезно. Черные брови впивались тонкими линиями в высокий и чистый лоб и придавали лицу какое-то строгое выражение; большие серые глаза, оттененные стрельчатыми ресницами, были устремлены на темные образа; они глядели не со слезами, не с мольбой, нет, взгляд их был тихий, примиренный и полный любви.

Что-то необычайно трогательное и мирное чуялось во всей фигуре, во всем образе молодой белицы… В своей черной одежде, с лицом печальным и строгим, она на поминала ангела смерти, но не сурового и карающего, а полного тихой скорби и ласки, слетающего на ложе больных… Она не заметила вошедшей послушницы.

– Панна звала меня? – спросила та робко, останавливаясь в дверях.

Девушка вздрогнула и перевела на нее глаза.

– Нет, Прися, – проговорила она тихо, – мне ничего не надо, оставь меня.

Послушница вышла и затворила за собою дверь. В кельи снова стало тихо и безмолвно…

Белица провела рукой по лбу; через час, два на нее наденут черную мантию, и тот мир, та жизнь, что разливается там, за монастырской стеной, умрут для нее навсегда. И что же? Нет в ее сердце ни трепета, ни сожаления… С тихою, покойною душой принимает она монашеский сан. А прошлое, недавнее кажется таким давним, непонятным…

Белица наклонила голову.

Субботово… Богдан… Марылька.

Перед глазами ее поплыли одна за другою знакомые картины; но бледные щеки ее не покрылись румянцем. Тихие вечера, проводимые в былое время в Субботове, еще при жизни старой пани… Глубокая любовь к родине, пробужденная в ней Богданом, и первое чувство к нему, чистое и святое, так ярко вспыхнувшее в ней… А затем приезд Марыльки… ее заигрыванье, ее капризный и дерзкий тон с Богданом, – с Богданом, которого она, Ганна, считала недосягаемым героем, святым, призванным богом для освобождения страны! Увлеченье Богдана Марылькою… Безумная любовь к ней, охватившая его… любовь, когда жена его еще не испустила последнего вздоха…

О, какая страшная буря поднялась тогда в ее душе, какие страшные, нечеловеческие муки пережила она, Ганна, видя, как он, так высоко вознесенный ею, падает под грязным соблазном женской красоты, забывая и родину, и все свои заветы… О, как ненавидела она тогда эту коварную ляховку, что отымала у них их единую надежду, что посягала так дерзко на ее святыню, на которую она, Ганна, только молиться могла! И под влиянием этих мучений чистое и святое чувство Ганны к Богдану темнело и омрачалось, обращаясь в какой-то жгучий огонь. Еще здесь, когда она приехала сюда, какими горькими рыданиями и стонами оглашались эти холодные своды… Но время шло… И ревность, и злоба, поднятые в сердце ее, стихали под влиянием мирной святыни, которая веяла здесь над нею кругом. Улегались и злоба, и ненависть, и страсти…

Господь услышал ее и послал своего тихого ангела к ней. Что же, пусть любит Богдан Марыльку… Это ревность, навеянная диаволом, пробуждала в ней такие мрачные мысли… Разве может забыть он свой бедный край?.. О, нет! Да и так ли в самом деле гадка и испорчена Марылька… Нет, она не могла тогда судить справедливо, да и можно ли осуждать такого юного ребенка, брошенного на произвол судьбы? Красота так редко уживается со скромностью, и может ли научить любви и снисхожденыо шляхетский двор?! Марылька полюбит Богдана искренно и нежно. Разве можно быть человеком и не полюбить его! А полюбивши его, она полюбит и наш бедный край… Богдан научит ее любить его… лишь бы он был счастлив… Белица подавила тихий вздох…

– Да дарует милосердный господь всем людям и радости, и счастье…

Нет в ее душе больше ни ревности, ни злобы: все смиряет, все исцеляет кроткий Христос! Голова ее опустилась на грудь… Темная тень от ресниц упала на бледное лицо. Двух только жаль, тех двух, что искренно любили ее: брата и Богуна. Где он теперь? О, если б знал, какая страшная наступает для нее минута, – примчался бы с края света сюда! А может, и жив ли? Добрый, отважный, и честный! Нет, он казак, казак с головы до ног… Судьба его родины заставит его забыть свое горе, и подымется он еще сильнее и отважнее, чем был до сих пор! Брат только… вырвать у него из семьи сестру, все равно, что. вырвать последнюю радость… Белица горько улыбнулась. «Что же делать, родной мой! В жизни мы с тобою мало узнали счастья. Одни родятся для того, чтобы быть счастливыми, другие для того, чтобы уступать свое счастье другим… Ты забыл для своего дела и свои радости, и свою жизнь… Ты – тот же воин христов… Только ты борешься за него саблею, а я, как могу, – смиренною душой…»

Вдруг мертвую тишину кельи нарушил печальный и протяжный звук колокола, донесшийся издалека. Белица вздрогнула; бледное лицо ее застыло в каком-то мучительном ужасе… Несколько минут она сидела неподвижно, как каменная, словно прислушиваясь к замирающему звуку печального удара, еще трепетавшему в воздухе. Наконец, она поднялась, опираясь о стол руками.

– Кончено, – произнесла белица тихо и провела по. сухим глазам рукой, – кончено! – Через несколько минут на нее наденут монашеский клобук. Прощай, жизнь, прощай, радость, прощай, никогда не изведанное счастье! Душа моя готова, господи! Войди же в нее с силою и крепостию твоей!.. Белица опустилась перед образами на колени и склонила голову.

Вот раздался снова погребальный звук колокола, еще и еще один, все чаще и чаще. Неподвижно стояла у икон молодая белица. Что думала, что чувствовала бна в эти мгновенья? Ждала ли она с трепетом священным роковой минуты, или в тихой душе ее пробуждался смутно и неясно ропот молодой жизни, так бесповоротно убиваемой здесь?

Тихий стук заставил ее очнуться; белица поднялась с колен и отворила низенькую дверь. В келью вошел горбатый старичок в схимнической одежде.

– Дитя мое, – произнес он, благословляя ее, – народ уже стекается в храм; скоро начнется божественное служение; близится час, в который ты должна будешь произнести у алтаря страшные клятвы и обеты. Подумай… еще есть время… ты так молода… Знаю я, что молодое горе тает от первого солнца, как весенний снег…

– Святой отец, – произнесла тихо белица, опускаясь перед стариком на колени, – я много думала и страдала, и душа моя готова…

Старик ласково опустил ей на голову руку:

– Испытай еще раз свое сердце, дитя мое, – проговорил он слабым голосом. – Близится для тебя великая минута; испытай же его, чтобы не предстать перед господом с омраченным гневом и страстями лицом.

Девушка склонила голову; несколько минут она словно собиралась с мыслями… Но вот она снова подняла ее и взглянула в лицо старика своими светлыми, лучистыми глазами.

– Нет, отче мой, – произнесла она тихо, но твердо, – в душе моей нет больше ни гнева, ни страстей.

– Не чувствуешь ли ты чего особого на совести? Не желаешь ли ты передать мне что-либо? Говори, дитя мое, все, не бойся, господь всепрощающ и кроток.

– Святой отец мой, да! – произнесла, белица с болью. – В этом грехе я каялась не раз и перед тобой, и пред лицом господа бога. Молитвою и слезами молила я царицу небесную избавить меня от мучений его; я просила господа вселить в мое сердце кротость, смирение и любовь. И он, милосердый, нигде не оставлявший меня, услышал мою молитву и в этот раз… Готова душа моя… Не удерживай же, отче, меня!

– Но чувствуешь ли ты в себе достаточно силы, бедное дитя мое, подумала ли ты о том, что монашеский подвиг мучителен и тяжел?

– Отец мой, все знаю я… Я хочу заслужить прощение и оставление грехов…

Старик ласково провел рукою по ее голове.

– Не чувствуешь ли ты хоть малейшего сожаления о жизни? О дитя мое! Молодое сердце, как юное дерево, пригнутое к самой земле, оно снова подымается вверх. Заслужить прощение ты сможешь и в жизни! Если хоть самоё малое сомнение или сожаление шевелится теперь в душе твоей, – остановись! Есть еще время… Господь не требует жертв, но веры лишь и любви!

Мучительное, болезненное страдание пробежало по лицу белицы.

– Отец мой, – прошептала она, устремляя на него полные слез глаза. – Мне нечего ждать от жизни, одно мне утешение – в боге. Не отталкивай же меня!

– Да будет так! – произнес с чувством старик, скрещивая руки на ее голове. – Без воли его не упадет-бо ни единый волос с головы…


Примечания

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 2, с. 239 – 242.