3
Марко Вовчок
Пацюк только тогда остановился, когда давно затих этот торжествующий хохот Жужелицы и Розовая беседка осталась далеко позади.
– Такая, казалось, простодушная и безобидная Жужелица, – проговорил он, – и вдруг… (он содрогнулся при воспоминании о том <невыносимом смраде>, что обратило его в безумное бегство). Такая простодушная и безобидная… и отомстила так, что мщение превзошло обиду… Век живи, век учись, а простофилей <дурнем> умрешь!
Он присел отдохнуть под тенью роскошного волошского ореха, неподалеку от чистого, как слеза, веселого ручья, – такого веселого, что он, казалось, журчал: «Господи, как чудесно катиться по мелким камешкам, перепрыгивать водопадиками через крупные, увлекать лепестки с цветущих деревьев и кустов, отражать яркую прибрежную траву и, уходя от блистательного солнца под сень старых величавых дубов, вливаться в стремительную глубокую реку! Осенявшая его, Пацюка, низкая ветвь ореха несколько резко, но приятно пахла, между ее движущимися просветами сквозила нежная небесная лазурь. Кругом из глаз уходили травяные волны, прохваченные солнцем. Между ними чуть обозначились заросшие дорожки, запавшие дерновые скамейки и кое-где высились группы одичавших <цветущих> кустарников в цвету.
Пацюк вздохнул.
– Хорош божий мир! но как все в нем преходяще! Не так уж и давно он тут бывал и какая везде и во всем перемена! В последний раз он стоял вон там, где теперь чуть заметны остатки запавшей дерновой скамьи. Тогда скамья возвышалась правильным зеленым амфитеатром, кругом пышно цвели целые охапки душистых розовых пионий, чернокудрый мальчик, свежий и жизнерадостный, как тогдашнее утро, перекликался с кукушкою: «Куку-куку! Сколько мне лет жить?» Где чернокудрый мальчик, дерновый амфитеатр, розовые пионий и… где его, Пацюка, тогдашние мысли и чувства?
Да, все преходяще… и как все скоротечно! Давно ли он, Пацюк, был молод, хорош собою, шкурка его лоснилась на зависть товарищам, которые тщетно тратили на свои целые моря бриллиантина, глаза его горели, как раскаленные уголья (одна, пристрастная к нему Крыса-итальянка так его и звала: «»occhi fulminanfi, ему нипочем было прогрызть какое угодно дерево, он до упаду танцевал и по целым часам фантазировал при свете луны на скрипке, готов был обнять все живущее в мире.
Теперь он взъерошенный угрюмый старик, озлобленный ненавистник и своего рода и всех родов на свете…
И у него, всененавистника, однако, выросла болезненная неизлечимая привязанность к юному детищу, вверенному его попечениям когда-то боготворимой изменницей, и вот по одному слову этого сумасбродного детища он покинул свою нору и отправился собирать сведения о первостатейных невестах!
Дивно создала природа сердце Пацюка! В настоящую минуту это сердце страшно щемило. Мысль о сумасбродной затее неиспытанного жизнью, неумудренного опытом дорогого детища не давала ни секунды покоя – точила, грызла, сверлила, давила… бедный, милый, безрассудный <неискушенный> Шмелек! Как тебя уберечь от бед и напастей?
Собранные сведения, или, точнее, личные наблюдения, дали мало утешительного. Ему, дорогому Шмелику, и <жалоносная Оса> Сверлица, и <эта> Стрекоза представляются прекрасными партиями… И откуда у него это влечение к почестям и богатству? Он, Пацюк, никогда за ними не гнался… ему, Шмелику, ничего подобного не внушал…
Его грустное раздумье прервало послышавшееся насвистывание знакомой песенки, которую во дни оны он нередко слыхал. Было что-то <казалось> знакомое и в манере насвистывания мотива, и в переходе из fortissimo в adagio и piano… особенно характерно выходило dolce, живо <приведшее на память> напоминавшее друга детства и юности… именно такими замирающими каскадами он, друг детства и юности, сводил верхние ноты, полные раздирающей печали, в тихую жалобу…
Неужто старый приятель? Не может быть!
Но старый приятель или нет, его, Пацюка, охватило непобедимое желание видеть музицирующего.
Он вскочил и прислушался.
Насвистывание слышалось из ближайшей чащи, буйно разросшихся кустарников, голос доносился на равном расстоянии – не приближаясь и не удаляясь. Вероятно музицирующий отдыхал в каком-нибудь зеленом уюте и, отдыхая, предавался мечтам и воспоминаниям – песенка была именно из тех, которые приходят на ум, когда уединишься и размечтаешься, и пробудится давно уснувшее, давно пережитое.
Не всі тії сади цвітуть,
Що весною розвиваються…
Вот… вот вдруг обрывает нежное dolce и засыпал бравурными нотами… Совершенно как, бывало, старый приятель, не любивший подолгу останавливаться на печальном. И бравурный мотив тоже хорошо знаком…
– Не может быть! – повторил Пацюк.
И направился к чаще, откуда доносился голос.
– Не может быть! не может быть! – все повторял и шагал все быстрее и быстрее, – почти бежал.
А воспоминания вились роем, оживало прошлое, воскресали друзья и недруги, шевелились <пережитые> замершие радости и печали…
Одичавшие, беспорядочно разросшиеся в сплошную гущину кустарники – Пацюк еще помнил их тщательно подчищенную, живописно расположенную группу во всей красе садовой культуры – до того засетились терном, повиликой, шиповником, держидеревом, вьюнками, всевозможной ползучкой и плетеницей, что даже он, Пацюк, не затруднявшийся где угодно пролагать ходы, приостановился, недоумевая как тут проникнуть.
Разумеется, недоумение длилось единый миг – в следующий он уже продирал зеленые сети и пробирался по сплошным шипам и колючкам так же легко и непринужденно, как мы с вами следуем по широкой, гладко укатанной песком аллее.
Насвистывание раздавалось все ближе и все явственнее.
Вернись, вернись, Сагайдачний!
Возьми свою жінку, оддай мою люльку,
Необачний.
Он! Он! давний приятель! Неужели?
В колючей чаще открылась зеленая полянка, куда сверху потоком струилось веселое солнце на бархатную мураву и на высокий, круглый, точно казацкая смушевая шапка, куст.
Насвистывание совсем близко…
Несомненно музицирующий не за горами, а за этим кустом…
Пацюк порывисто туда <бросился> кинулся…
Свист внезапно смолк, точно его тут и не бывало. Ни легчайшего шороха, ни малейшего движения. Кругом, казалось, ни души.
– Ты меня не узнал? Ты не узнал меня? – восклицал Пацюк, склонившись над неподвижным иглистым клубочком, серевшем на мураве под кустом, и задыхаясь от волнения.
Серый иглистый <неподвижный> клубочек дрогнул и развернулся; из-под забрала игл на Пацюка сверкнули знакомые живые веселые глазки, давно не слышанный голос воскликнул: «Ты ли это, братику?» и пожилой, но бодрый, свежий, сохранивший следы замечальной красоты Еж широко открыл ему объятия.
Хорошая это вещь – встреча с старым другом, чье долгое отсутствие заставило позабыть его недостатки!
– Я слушаю и ушам не верю! – сказал Пацюк, когда после первых излияний Еж усадил его в своем кабинете (очень недурненький кабинет, хотя грешил недостатком строгого стиля – все в нем было уж чересчур мягко, будуарно, если позволено так выразиться. Впрочем, и местоположение жилища, и само жилище не представляло ничего грандиозного, а носило мирный сельский характер) и принес угощение, тотчас же распространившее приятнейший спиртной аромат артистически приготовленной душистой украинской наливки.
– А я смотрю и глазам не верю! – сказал весело Еж. – Ведь я был уверен, что ты отсюда за тридевять земель, в тридесятом царстве. Суслик уверял меня, что ты отправился в Австралию, а Сорока божилась, что ты вместе с ее знакомою Сойкой махнул на Алеутские острова, клялась, что она вас и провожала и фруктами снабдила на дорогу… И вдруг ты предо мной как лист перед травой! Чокнемся <за старую дружбу>… на радостях нежданной встречи! Да здравствует старая дружба! Чокнемся! Не дурен букет? Приобрел, дружище, с невероятными трудностями. Это ведь из кладовой матушки Адамантовой – помнишь матушку Адамантову?
– Еще бы! – улыбнулся Пацюк. – Ведь я когда-то чуть не погиб в ее засаде.
Неужели это он когда-то так отчаянно, в таком смертельном томлении бился в железном капкане хозяйственной матушки Адамантовой, так трепетал за свою жизнь, так рвался жить? Попадись он теперь, как неизмеримо был бы к жизни равнодушнее.
– Я изделия матушки Адамантовой предпочитаю всяким иноземным шампанским, – продолжал Еж, – свое, родное! Хотя и против иноземного ничего не имею… Я не ригорист. Ты что думаешь, один мой знакомый ученый Еж навсегда разошелся с братом из-за того, что тот отрицал связующее действие вареников… Чокнемся!
– Откуда ж ты? Давно ли? Где раскинул свой шатер?
– Я тут недалеко… от прежних мест… На Алеутские острова не ездил, но на Востоке таки далеконько побывал… А ты? Ведь ты тоже сбирался путешествовать?..
Пацюк говорил несколько запинаясь, и умница Еж мигом сообразил, что ни о путешествии, ни о времени, протекшем в их разлуке, распространяться не следует: по всем вероятиям, в эту эпоху приятеля постигли испытания, ему еще слишком памятные, и бередить не зажившие раны недостойно великодушного Ежа.
И великодушный Еж, предложив еще раз чокнуться (нечего греха таить, он имел к этому слабость, да и знал толк в варенухе и в «ведмедике»), принялся рассказывать собственные приключения.
– Да, дружище, я тоже путешествовал, но мое путешествие не походило на путешествия обыкновенные, шаблонные. Ты знаешь, у меня всегда было непреодолимое влечение к подвигу – это уж у меня в крови, передано мне предками. Чокнемся? В наших окрестностях тогда распространилась весть о молодом офицере, который взял да и поехал из уезда верхом в Париж. Фурор он этим произвел неописуемый, все бешено рукоплескали, сходили с ума от восторга; куда ни обернись только и речи, что о нем, о подъеме его духа, о его лошади, о ее статьях, о восторженном приеме, который ему устроили парижане, о цивилизующем <действии> влиянии этой поездки на родной край…
И вот я раз слышу горячий разговор на старом балконе – я около этого балкона нередко бываю по хозяйственным делам – две барышни, гостьи генеральской домоправительницы, взапуски доказывают ей, что такого героя, как этот офицер, еще свет не производил, что слава его во веки не померкнет – и вдруг меня точно вихрем охватило… Почему мне, Ежу, не отличиться подобным подвигом? Но я придумал еще остроумнее – я придумал отправиться в путешествие на собственных ногах. Мне сейчас же стало ясно, как день, что офицер ведь разделил свою славу с лошадью, потерял, значит, половину этой славы и, кроме того, лишился половины самоудовлетворения. Ясно, как день. Лошадь, на которой он сидел, могла ведь не без основания думать: «Не известно еще, кто кого прославил, ты меня или я тебя, и отличись парижане не столько любезностью, сколько прямодушием, они бы тебе так и выразили… да еще как либералы могли бы тебя упрекнуть, что ты тиранически меня оседлал и погнал в Париж…» Но офицер был молод и неопытен и не мог всесторонне соображать…
Я решил достигнуть знаменитого в нашем уезде Сорочьего Верха и отправился. Что за чудное это было путешествие, дружище! и вспомянуть любо! Я не знал утомления, не знал страха, в груди моей кипел энтузиазм. Я с гордостью чувствовал, что я достойный отпрыск того славного Ежа, о котором потомство сохранило благодарную память, как о поборнике правды, о доблестном защитнике и неутомимом просветителе угнетенных Ежей! Я, правда, никого не защищал и не просвещал, – теперь времена совсем иные… иная, что называется, полоса… но тот же дух предприимчивости, та же благородная отвага одушевляли и меня, пылали и у меня в груди. Как он, предок мой, пламенно стремился <горя> жаждущий просвещать и защищать, так же пламенно стремился и я достигнуть Сорочьего Верха – тот же пламень, понимаешь, та же энергия, сила воли, выносливость – только в ином направлении…
Повторяю: теперь не те времена, не то, так сказать, в воздухе… Одним словом, всякому овощу свой час… Разумеется, никто не верил, что Ежовых сил хватит на совершение такого путешествия, но я его совершил! Я срывался с стремнин, низвергался в пропасти, висел, как на <ниточке> волоске, над безднами, блуждал в диких дебрях, попадал в невылазные топи, тонул, захлебывался в бушующих свирепых волнах…
Между тем, время уходило, струи солнечного света незаметно уступали место прозрачной тени, куст, похожий на казацкую шапку, из яркого стал темно-зеленый и с запада, откуда, сквозь сети чащи, на него брызнули тонкими стрелками вечерние лучи, вспыхнул золотом.
Пацюк слушал веселого оживленного приятеля, занятый неотступной мыслью о своем Шмеле, волнуемый опасениями за его благополучие, его мучило как бы предчувствие какой-то близкой катастрофы.
Наконец ему стало невмоготу. <Еще рано до назначенного Шмелем свидания. > Час свидания еще далеко, но он пойдет, подождет лучше там, на назначенном месте…
И воспользовавшись перерывом рассказа, когда приятель снова предложил чокнуться, он стал прощаться.
– Куда ж ты, дружище? – воскликнул Еж. – А я думал, проведем вечерок вместе, вспомним старину… Огорчаешь меня!
Одинокое, изнывшее <подавленное, стиснутое>, готовое, кажется, разорваться сердце Пацюка жаждало <хоть несколько, кроме того, быть может надежда [нерозб.] надежда на помощь> излиться, и он поведал старому другу свои горести, нерешительность что предпринять и предчувствие неминуемой катастрофы.
– Не удерживай меня, друг, – сказал Пацюк, облегчив несколько свое бедное сердце, – и… не осуждай…
Еж не удерживал и не осуждал, но его веселая живая мордочка <и веселые живые глазки затуманились > омрачилась и, провожая глазами удалявшегося Пацюка, он проговорил:
– Бывают вещи, от которых бесполезно свертываться клубком – ив клубок от них не уйдешь!
Он задумчиво прошелся по полянке; но скоро отбросил печальные мысли и снова прояснился.
– Я старого друга не оставлю в горе, я его поддержу! – решил он и начал насвистывать:
Мені з жінкою не возиться,
А тютюн да люлька
Козаку в дорозі знадобиться.
Примітки
Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1966 р., т. 7, кн. 1, с. 28 – 35.