«Письмо о Киеве» Оноре де Бальзака
«Письмо о Киеве» – сочинение парадоксального содержания и парадоксальной судьбы. Во-первых, несмотря на название, в нем ни слова не говорится о Киеве (до него Бальзак добрался в октябре 1847 года, а рассказ о путешествии в Украину прервал раньше); во-вторых, написанное осенью 1847-го в имении Эвелины Ганской в Верховне, оно оставалось неопубликованным до 1927 года.
«Письмо о Киеве» – это очерк в форме обращения к Арману Бертену, директору газеты «Журналь де деба», в которой Бальзак думал напечатать свои путевые заметки. Но намерение осталось невыполненным: писатель оборвал «Письмо» на середине и оставил рукопись в Верховне, откуда ее в 1854 году переправили его вдове Э. Ганской в Париж.
На русский язык «Письмо о Киеве» впервые было переведено Верой Мильчиной и в 2002 году опубликовано в журнале «Пинакотека».
При подготовке материала «Купола» воспользовались парижским изданием «Письма» 1927 года, любезно предоставленным известным киевским библиофилом Николаем Романом.
Не будь у меня в запасе историй чрезвычайно любопытных, я бы не стал браться за это письмо и рассказывать вам об одном из моих путешествий. В последнее время многие люди так сильно злоупотребляют самой идеей путешествия, что поначалу я решился не только ничего не говорить, но и ничего не писать о тех странах, где побывал: во-первых, чтобы избежать банальностей, во-вторых, чтобы не говорить о себе, ибо из всех местоимений самую большую скуку навевает на читателя именно «я»; вдобавок лично я – человек в высшей степени веселый и жизнерадостный, а публика ни за что не хочет верить тем, кто пишет в манере превосходного аббата Гальяни [Аббат Фердинандо Гальяни (1728-1787) – итальянский философ, прославившийся остроумными афоризмами].
Всякий писатель, который вовремя бросает читателю, тонущему в пучине скуки, шутку, за который тот бы мог ухватиться, получает в награду подлое прозвание «шут». Что, впрочем, вполне естественно в стране, превыше всего ставящей людей серьезных, иначе говоря, тех, чьи тяжеловесные сочинения приносят большую выгоду дантистам: эти лекари то и дело пополняют свои кошельки, вправляя челюсти, вывихнутые от зевоты. Именно такая судьба постигла единственного смельчака, который отважился прочесть путевые заметки литератора-пуританина, посетившего Америку (незадачливого храбреца зовут Гарнье; проживает он на улице Шпоры).
Наконец, существует еще одна причина, кажущаяся мне вполне уважительной, о чем я и объявляю перед лицом всего литературного мира, дабы принести пользу: тот, кто желает быть забавным и говорить правду о людях, вещах и всех особенностях, отличающих одну страну от другой, лишает себя возможности в эту страну возвратиться. Поскольку Киев находится в России, вы наверняка уже вообразили, что я призову на помощь все свое лукавство, что я не скажу ни слова правды, что я буду тем более сдержан в своих отзывах, что одна прославленная книга, говорят, навлекла на себя нерасположение России в лице ее императора [Речь идет о книге Астольфа де Кюстина (1790-1857) «Россия в 1839 году» (1843)]; между тем я имею полную возможность изъясняться свободно, и вот почему. Я не лицемер, я уже давно выражал восхищение абсолютной властью, делая всего одну оговорку: в этом мире абсолютной власти не существует. То, что я говорю, вовсе не парадокс. Я предпочитаю власть одного человека власти толпы, ибо чувствую, что с народом никогда не смогу договориться, никогда не сумею его соблазнить, те же, кто пытались это сделать, весьма жестоко в этом раскаялись; напротив, с одним человеком, будь то даже величайший из деспотов, я, не сочтите это за бахвальство, надеюсь договориться без особого труда.
Заметьте, дорогой Арман, что вы поддерживаете правительство, которое воображает, будто сумело добиться сердечного согласия между народом и государем, а добивается оно этого очень простым способом – теша умы, сердца и желудки семи сотен особ, не говоря уже об общественном мнении, представляемом прессой, которая, по моему убеждению, есть не что иное, как отвлеченный народ, душа народа или, если угодно, его кровь. Между тем пресса только и делает, что готовит восстание идей, от которого недалеко и до исполинского восстания народа (заметьте, что я, в отличие от бессовестной Оппозиции, вижу в восстании проблему, но не превращаю его в систему). Одним словом, хоть я и не русский, у меня, в отличие от всех прочих европейцев, посещающих Россию, нет ни малейшего желания осуждать ее так называемый деспотизм. Больше того, я отдаю русскому правительству предпочтение перед другими кабинетами хотя бы в рассуждении занимательности: оно, что ни говори, бесконечно забавнее обеих наших палат.
Оноре де Бальзак (1799-1850) |
Эвелина Ганская (1801-1882). Портрет 1825 г. |
Я убежден, что между шутками «Шаривари», «Корсара» и прочих наших листков относительно северного колосса, самодержавия, кнута и льстивыми похвалами, которыми энциклопедисты, Гримм и Вольтер осыпали Екатерину II, существует золотая середина. Россию никогда еще никто не ценил так, как должно: артиллерия мысли подвергала ее обстрелу, ее позорили и поносили, однако она, точно неуязвимый медведь, невзирая ни на что, движется вперед. Между тем в интересах Европы рассмотреть Россию более пристально: Наполеон перед смертью признался, что видит в ней источник опасности для Европы, ибо Старому Свету грозит либо слепая сила республик, либо слепая сила варварского нашествия. Таково завещание великого военачальника. Я не собираюсь сочинять толстый том под названием «О России», я намерен лишь написать своего рода предисловие, а в нем предупредить читателей: «Берегитесь!» Я не могу и не хочу говорить всю правду, однако во всем, что я говорю здесь походя, шутки ради, нет ни слова лжи.
Многие глупцы утверждали, что Его Величество император российский намеревался нанять французского сочинителя для опровержения книги г-на де Кюстина и одарил меня в пору моего пребывания в Петербурге немалым числом крестьян. Итак, для начала я торжественно объявляю, что я не подходил к императору Николаю ближе, чем на пять метров, что он никогда со мною не виделся и, следовательно, не говорил и, наконец, что он отбыл в Варшаву спустя шесть дней после моего прибытия в российскую столицу: изъясняйся я стилем путевых заметок, это позволило бы мне прийти к выводу, что он бежал. Он не только не дал мне денег, но, напротив, нажился на мне, ибо, позволив мне провести полтора месяца в Петербурге, где я не видел ровно никого, отправил меня в Тауроген в экипаже, который у французов именуется по-простому почтовой каретой, у русских же украшен императорском гербом и запряжен подчас двумя десятками лошадей [Бальзак пробыл в Петербурге с 29 июля по 7 октября 1843 г. Он видел Николая I на смотре войск 9/21 августа в Красном Селе, но представлен ему не был].
Все, что говорено и писано о красоте императора, – чистая правда; в Европе, не говоря уже о других частях света, нет никого, кто мог бы с ним сравниться. Холодность его деланная: подобно Наполеону, он умеет улыбаться самым неотразимым образом. Сегодня император Николай один в целом свете олицетворяет власть, как она описана в «Тысяче и одной ночи». Николай – калиф в мундире. В сравнении с ним стамбульский падишах – все равно что простой супрефект. Что касается меня, то я весьма сожалею о том, что не сумел рассмотреть, как следует, древнюю и великую фигуру самодержца: в Азии повсюду, куда проникла Ост-Индская компания, стригущая всех под одну гребенку, самодержавных монархов истребили англичане, в Персии правители вконец измельчали, и лишь в Китае и Японии государь ныне представляет то же, что и в России.
Все, кто в последнее время писали о России, совершали величайшую ошибку, глядя на эту страну сквозь конституционную призму, рассматривая ее сквозь лондонские или парижские очки. Авторы эти не хотели признать, что русский характер есть характер по преимуществу азиатский; они напоминали игроков в вист, которые, не зная ничего, кроме виста, метали бы громы и молнии против людей, играющих в преферанс (русская игра) или реверси, и отпускали более или менее остроумные шутки насчет глупого народа, который не понимает всех прелестей благородной игры в вист.
Однако довольно предисловий; пора перейти к сути дела; впрочем, чтобы порадовать любителей неизбитых истин, поделюсь еще одним соображением касательно опубликованных на сегодняшний день книг о России. Скажем откровенно: в России никто из их авторов не бывал. Французские торговцы, обосновавшиеся в русских городах, если и возвращаются в Россию, то вконец обрусевшими, так что ничего, кроме восхвалений российского императора и русской нации, от них не услышишь. Поэтому от них толку ждать не приходится. Что же касается до торговцев идеями и любознательных путешественников, то для них Россия исчерпывается Петербургом и Москвой. Они посещают две столицы, соединенные великолепной дорогой длиною в шестьсот верст, и пребывают в уверенности, будто повидали Россию. Между тем знают они о ней столько же, сколько тот, кто побывал в Кантоне, знает о Китае, а по возвращении под видом истинного обозрения империи, занимающей уже ныне территорию гораздо более обширную, нежели Римская империя при Августе, предлагают вниманию публики тысячу нелепиц. Таково мое мнение о прославленном сочинении г-на де Кюстина.
Если исключить из этой книги все мысли князя Козловского, чье имя позволительно назвать, ибо его уже нет на этом свете, если вычеркнуть из нее две или три вымышленные истории, которыми автор обязан императору, то останутся лишь колкости относительно установлений, с неизбежностью вытекающих из сурового климата, совершенно ложные рассуждения на политические темы, описания русской роскоши и упакованные в весьма изящную оболочку общие места. Г-жа де Сталь достовернее изобразила Россию на нескольких страницах «Десяти лет в изгнании», чем г-н де Кюстин во всем своем пространном сочинении […].
Поляки так же страстно любят русских, а русские – сербов и молдаван, как пруссаки – австрийцев, а баварцы – жителей левого берега Рейна, как французские янсенисты – иезуитов, а французские республиканцы – сторонников правящей династии […]. Француз – существо исключительное (ибо для чего же наделен он острым умом, как не для того, чтобы быть исключительным и считать все нефранцузское варварским!), поэтому подавляющее большинство французов не знают, что такое Киев – город, название которого все русские произносят как Киеф. Между тем Киев, столица Украины, – святой город, бывшая столица России, татарский и русский Рим, основанный раньше Москвы и бывший резиденцией царей в те времена, когда цари подчинялись монгольским ордам и должны были в знак вассальной зависимости пробавляться объедками, которые оставлял им хан. В прошлом веке такими объедками сделались сами ханы; цари проглотили их.
Теперь в России есть всего один царь; последний хан, обладавший властью более на словах, нежели на деле, звался Крым-Гиреем; напрасно, впрочем, цари, объятые гордостью победителей, не сохранили этого титула; полагаю, что окружение из пяти-шести ханов было бы царю очень к лицу в отношении политическом, однако в России нынче нет ни ханов, ни владетельных князей, точно так же как во Франции нет ни герцогов Бургундских, Аквитанских или Бретонских, ни графов Шампанских. При особе царя состоят одни лишь адъютанты. Ханство было одним из огромнейших государств, какие знала история человечества. Оно занимало добрую треть средневекового мира. Ныне о нем напоминают лишь роговая музыка, дозволяющая земным царям приступить к трапезе после того, как встанет из-за стола азиатский властитель; церемония эта кажется нам смешной, когда речь идет о хивинском хане, однако она дает представление о могуществе этого варварского императора, повелевавшего царями. Великий хан пребывал неуязвимым среди своих пустынь; нет сомнения, что в отношении политическом нынешние правители России многому у него научились.
Побывав в католическом Риме, я горячо желал увидеть Рим православный. Петербург – город-младенец, Москва – взрослый человек, Киев же – старец, чей возраст – вечность. Признаюсь, впрочем, что мною двигала не только любознательность, но и чувство куда более настоятельное. Истинной и серьезной причиной, заставившей меня двинуться в путь, стала дружба, возраст которой исчисляется уже полутора десятками лет. Прежде я встречался со своими друзьями на больших дорогах; теперь мне захотелось побывать у них дома [Речь идет об Эвелине (Еве) Ганской (урожденной графине Ржевуской; 1801-1882), многолетней возлюбленной, а с 4 марта 1850 г. жены Бальзака; первая их встреча состоялась в сентябре 1833 г. в Невшателе; затем они виделись в январе 1834 г. в Женеве (с этого момента началась их любовная связь), в мае 1835 г. в Вене, летом 1843 г. в Петербурге (в это время Ганская уже полтора года как была вдовой), весною-осенью і844 г. в Германии и во Франции, в марте-апреле 1846 г. в Италии и Швейцарии. Наконец, осенью 1847 г. Бальзак отправляется в Верховню, имение Ганской, откуда едет в Киев, где остается до января 1848 г.]. Я слышал о степях, крестьянах, управляющих, метелях, евреях, союзе цивилизации с варварством рассказы столь фантастические, что Украина стала казаться мне единственным местом в мире, где я смогу увидеть людей по-настоящему новых, вещи поистине небывалые.
Между тем в эту часть Российской империи путешественники заезжают особенно редко. Впрочем, может ли хвастать своими странствиями тот, кто знаком с Арелем, сопровождавшим мадемуазель Жорж на берега Днепра и приобщал украинских казаков к красотам французской трагедии и порокам современной драмы. Последние представители великой семьи творцов, посетившие Россию, – Лист и Берлиоз [Лист гастролировал в России весной 1843 г., Берлиоз (которому Бальзак по такому случаю одолжил шубу) – в феврале-мае 1847 г. Отношения Бальзака с Листом испортились после пребывания последнего в Петербурге, где он – по рекомендации Бальзака – познакомился с Ганской и – чего Бальзак, естественно, не рекомендовал и не одобрил – стал весьма настойчиво ухаживать за ней, причем ухаживания эти произвели на Ганскую немалое впечатление]; ни тот, ни другой не сказали мне ни слова о своих поездках по огромной империи, с которой они собирали дань, употребляя вместо кнута дирижерскую палочку. Берлиоз, по всей вероятности, пораженный совершенным согласием между народом и царем, понял, что в стране, исполненной гармонии, ему места нет; от Архангельска до Варшавы, от Кяхты до Черного моря, от Камчатского залива до залива Финского тянется великолепный, нескончаемый органный пункт. Оба музыканта, привлеченные в Россию слухами о любви царя к музыке, признали, что созданная им партитура стоит несравненно выше всех их симфоний и фантазий. Вообразите голос, звук которого разносится от озера Байкал до Чудского озера, от Америки до Азии, под аккомпанемент колокольчиков фельдъегеря. Из всего этого следует, что, не будь у меня даже друзей в окрестностях Киева, я все равно отправился бы в Киев ради торжества словесности и местной истины.
Бог знает, какие меры предосторожности принимали Дидро, Мерсье де ла Ривьер и Наполеон перед тем, как отправиться в Россию! Один взял с собой пятьдесят тысяч франков, другой – пятьсот тысяч солдат. Мерсье вдобавок написал завещание. Дидро двинулся через Голландию; Наполеон – сразу несколькими путями. Повторяю еще раз, того, кто собирается в эту страну, не обнадеживают ни примеры знаменитостей, ни опыт людей самых заурядных.
Будь я Ламартином или Виктором Гюго, я мог бы, подобно Наполеону, увлечь Европу за собой, обойдясь, впрочем, без такого обилия обозов и полевых госпиталей, какое имелось у него; но я проявил героизм иного свойства и отправился в дорогу в полном одиночестве, без единого слуги, запасшись только письмом от Джеймса Ротшильда, дающим право на получение суммы в десять раз меньшей, чем та, какой располагал советник парламента Мерсье де ла Ривьер; впрочем, я почел необходимым сообщить графу Уварову, что я не знаю ни одного из наречий, употребительных в тех краях, по которым мне предстоит проехать, и потому прошу отрекомендовать меня местным властям [Письмо Бальзака к министру народного просвещения С. С. Уварову не сохранилось; известно ответное письмо Уварова от 6 сентября 1847 г., в котором министр сообщил Бальзаку, что генерал-губернатор Бибиков знает о его приезде, и заверил, что никто в России не осмелится «предпринять что бы то ни было против писателя, чью сторону наверняка примут все женщины, которые жадно проглатывают его сочинения, и прежде всего женщины тридцатилетние, составляющие подавляющее большинство»]. Со своей стороны, г-н Киселев [Киселев Н.Д. (1800-1869) – российский поверенный в делах во Франции] благоволил вручить мне письмо, рекомендующее мою персону российским таможенным чиновникам, и вот, захватив с собою один дорожный сундучок и один саквояж, я двинулся в путь по-английски, не имея с собою, однако, ни desk [пюпитр (англ.)], ни единого клочка бумаги, за исключением собственного паспорта; проехать мне предстояло восемьсот лье. Не скажу, чтобы русских не удивило то, что я совершил, хотя вообще в том, что касается скорости передвижения, удивить их трудно; дело в том, что эти восемьсот лье я одолел за восемь дней. Неисправимый порок моей натуры состоит в том, что я не умею ждать. Если я куда-то еду, а тем более еду к друзьям, я не стану фланировать и бесцельно транжирить время. Самая быстрая почта одолевает это расстояние за тринадцать дней; письмо с извещением о своем приезде я опередил на целых десять дней […].
Драматургов постоянно бранят за театральные совпадения, которыми они злоупотребляют в своих пьесах; вот, однако, случай совершенно достоверный. Г-н Киселев, брат одного из российских министров, рассказывал мне в Париже о своей невестке, рожденной Потоцкой, которая, как он узнал, обосновалась в городе Палермо, где наняла дворец. Кого же я увидел, войдя в вокзал и ступив на дощатый перрон? Г-жу Киселеву со всем семейством, включая ее сестру г-жу Нарышкину: эта гамбургская королева как раз возвращалась домой, в свой карточный замок. Нет ничего удивительного в том, что мы оказались в одном вагоне. Поскольку Потоцкие состоят в родстве со всеми польскими семействами и, следственно, обе дамы прекрасно знают тех друзей, к которым я направлялся, мы провели время в приятной беседе и не заметили, как доехали до Кельна; там прекрасные спутницы оказали мне важную услугу: помогли отыскать мой багаж среди тысячи других баулов и чемоданов, которые извергались из вагонных недр на крохотный участок платформы и в полном беспорядке громоздились один на другой (одно из самых бессмысленных установлений, какие мне приходилось видеть в жизни). Без помощи моих любезных спутниц я надолго застрял бы на станции, ибо кельнские таможенники не сильны во французском, а девять вечера – не слишком подходящее время для поисков переводчика. Я простился с моими покровительницами не без грусти, ибо для путешественника, не знающего иностранных языков, любая местность – пустыня […].
В Краков нас вез издыхающий локомотив; двигатель его работал на сосновых дровах, и в скорости он явно уступал бордоской почтовой карете. Вдобавок мне присоветовали не ехать до Мысловице, а сойти раньше, в Глейвице. Хотя Мысловице находится всего в трех милях от Кракова, объяснили мне, лошадей там нанять невозможно и приходится выписывать их из самого Кракова; в результате из-за немецкой неспешности путешественники нередко десять, а то и двенадцать часов проводят в Мысловице под открытым небом, даже ночуют там, а затем узнают, что свободных карет нет и надобно подождать еще. Из Глейвица же в Краков ходит дилижанс. Мы с русским адъютантом единодушно решили сойти в Глейвице. Боже милосердный! Побывав в этих краях, понимаешь французского солдата, который при виде подобных картин воскликнул: «И это они называют родиной!» Что здесь за трактиры! Что за еда! Что за свирепые манеры! Мясо, которые здесь подают, – просто-напросто моток бечевки. Вы думаете, что едите, а на самом деле перебираете пеньку, куски которой застревают у вас между зубами. В результате, заплатив бешеные деньги, вы получаете кучу совершенно непригодной в пищу кудели.
Между Глейвицем и Краковом проходит граница; по этой причине нам пришлось подвергнуться таможенному досмотру и переменить карету, поскольку наемная карета из одной страны не имеет права въезжать на территорию другой. Позволить иностранной карете проехать шесть лье по вашей земле – это уже называется международным транзитом. Никогда в жизни не забуду ту сцену, которую устроил мне австрийский служащий; не подозревая, что я не знаю ни слова по-немецки, он покраснел от ярости, видя, что я стою перед ним в его канцелярии с пакетами в руках и не сняв шляпы; меж тем сам он принимал меня в халате, домашних туфлях и ночном колпаке. Он спросил, где меня воспитывали; мой русский спутник ответил, что, пусть даже чиновник считает иначе, воспитан я превосходно; впрочем, когда он объяснил мне, из-за чего разгорелся скандал, я тотчас принес свою шляпу на алтарь мира, иначе говоря, положил ее на прилавок. Чиновник этот потратил не меньше получаса на то, чтобы найти весы и взвесить дукаты, потребованные им у моего спутника в уплату за провоз нескольких галстуков, которые были куплены в Вене, но, побывав в Пруссии, от одного этого, по мнению стража порядка, сделались прусскими. Он взвесил три десятка дукатов, прежде чем выбрал пять дукатов, которые пришлись ему по нраву. Он утверждал, что не способен определить, в самом ли деле галстуки произведены в Австрии.
Поскольку по правилам таможенный досмотр нам следовало бы пройти в Кракове, он привесил к галстукам пломбы и выписал мне квитанцию, удостоверяющую, что таможенная пошлина заплачена. На все это ушло два с половиной часа. Само собой разумеется, что русский консул, узнав об этом деле, попросил брата не предпринимать ничего для возвращения назад этих пяти дукатов. Если бы даже удалось выиграть это дело у австрийской таможни, это отняло бы у консула нє меньше полутора месяцев […].
В Кракове в расстался с превосходным русским попутчиком; далее мне предстояло ехать с венской почтой, которая следует через всю Галицию из Кракова в Лемберг [Львов]; однако венская почта в Краков вовремя не прибыла, и мне пришлось прибегнуть к услугам почты краковской, которая отправлялась только вечером. Выехав из Парижа, я двигался вперед днем и ночью без остановок, не замечая усталости, и потому счел, что, если теперь позволю себе хоть немного расслабиться, то погибну […].
Ночь я провел в Величке; из-за темноты мне не удалось увидеть знаменитые соляные копи; пришлось отложить это до другого раза. Пересекая Галицию, я убедился, что все тамошние помещики осыпают проклятиями польских эмигрантов, которые вздумали из Парижа воевать с Австрией без ружей и сабель, без артиллерии и пороха; ибо если Австрия безжалостна, то польские изгнанники, укрывшиеся в Париже, безмозглы. Политическая непоследовательность эмигрантов так же велика, как и их ненависть к соотечественникам, покорившимся власти австрийцев. Я слышал жалобы обиженных: они бросали больше упреков парижским заговорщикам, нежели венским угнетателям. Парижские поляки обольщают себя утопическими мечтаниями, они уже давно ничего не знают о собственной стране и, ради того чтобы гальванизировать собственное национальное чувство, готовы обречь на смерть шесть тысяч помещиков и шестьдесят тысяч крестьян; ибо – примите это к сведению – шестьдесят тысяч крестьян умерли этой зимой от голода и болезней. Эти несчастные, которым правительство обещало дать землю и свободу, сочли себя настолько богатыми, что и не подумали трудиться; землю они оставили под паром, а сами погибли от нищеты, голода и гнилой горячки. Конечно, месть австрийцев оказалась ужасна: они, возможно, из экономии, натравили невежественные массы на помещиков; однако у австрийского правительства есть оправдание: оно защищалось, что же касается парижских поляков, то они нападали, причем без малейшей надежды на успех. Для заговорщика ошибка – преступление; для угнетателя преступление – ошибка. Вот вывод, который должно извлечь из последних происшествий в Галиции.
Галицийские помещики, возможно, были бы не прочь восстать, ибо австрийский гнет невыносим в Галиции, как и в Италии, и заставляет мечтать о гнете русском; однако достоверно известно, что те жители Галиции, которых заговорщики попытались привлечь на свою сторону, воскликнули в один голос: «Где ваши пушки? Где ваше оружие? Где ваши союзники, ваши помощники? У нас не осталось ничего, даже дедовских сабель, а в таких условиях бунтовать могут лишь безумцы!» Бешеные коммунисты отвечали, как в 1792 году: «Пусть умрут люди, но восторжествуют принципы!» За эту кровавую глупость галицийцы поплатились сотней тысячей жизней и упадком края, который оправится от разрухи не прежде, чем через десять лет. Во Франции ораторы обеих палат внимали полякам, ибо известно, какое значение придают во Франции громким речам и страстным протестам. Тем временем Галицию зарезали, и эта резня, подобная той, какую учинили турки на Хиосе, красноречивее любых фраз. То, что я говорю здесь, обречено на неуспех; но это правда: по всем дорогам бродят отощавшие от голода призраки; их кнутом отгоняют от карет, откуда, не будем скрывать, падает на землю щедрая милостыня.
Спустя неделю после моего отъезда из Парижа, в пять часов утра, я въехал в Броды, город, который целиком и полностью принадлежит одному волынскому помещику и в котором идет бойкая торговля. Камеры наших тюрем выглядят гораздо более привлекательно, чем комнаты в лучшей гостинице Брод, именуемой «Россия». Прошло пять часов, прежде чем хозяин и слуги изволили проснуться. Настоящее путешествие для меня должно было начаться только в Бродах, ибо я был уверен, что куда труднее одолеть сто лье, отделяющие Броды от Бердичева, чем семьсот лье, отделяющие Париж от Бродов. Сложности обнаружились очень скоро. Евреи отмечали один из своих больших праздников, а когда евреи празднуют, торговая жизнь останавливается [Еврейский новый год (Рош Ашоне), пришедшийся в 1847 г. на 11 сентября] […].
Ни в одной стране мира еврейская нация не пустила корней так глубоко и так нагло, как в Польше; я понимаю императора Николая, который, по слухам, питает отвращение к этой сорной траве, без всякого права забравшей себе такую большую власть. Евреи в здешних краях сохранили все свои обычаи, они не сделали ни одной уступки нравам той страны, где им довелось поселиться. В России им запрещено приобретать земли или брать их в аренду: они могут лишь торговать и пускать деньги в рост, и они торгуют так, что любо-дорого посмотреть. Я видел их в маленьких городках: они кишат там, как мухи, шествуют в синагогу в облачении, которое вызвало у меня улыбку, ибо показалось мне маскарадным платьем, но которое ни у кого, кроме меня, не вызывало никакого удивления.
Польские евреи ни на минуту не могут забыть о тех притеснениях, от которых в Средние века страдали их предки; поэтому обыкновение держать свое состояние всегда при себе сделалась поистине неотъемлемой чертой этого племени. За исключением двух-трех богатейших еврейских семейств из Бердичева и Николаева, которые, впрочем, того и гляди, удостоятся дворянского звания и баронского титула, все остальные евреи хранят свои доходы следующим образом: жены их носят особые головные уборы вроде тюрбанов, расшитые жемчугами и украшенные двумя огромными шарами из прочих драгоценностей; в них-то и заключается состояние еврейского семейства. Дело еврея – заменять мелкие жемчужины на более крупные, крупные – на еще более крупные, тусклые – на более яркие, а затем – на сияющие безупречным блеском. То же и с брильянтами. Неудивительно, что иные еврейки носят головные уборы ценою в сто, двести, триста, а то и шестьсот тысяч франков, а это в переводе на польские деньги равняется миллиону. Неудивительно также, что жемчугов в этих краях видимо-невидимо и что жемчуга эти – самые красивые в мире.
Кто не слышал о восхитительных ожерельях Валевских, графини Киселевой, княгинь Сангушко! В Польше ожерелье, стоящее тысячу дукатов, – такая безделица, что никто не обращает на него ни малейшего внимания! Когда я впервые увидел в Дрездене жемчуга супруги графа Фаддея Валевского, я остолбенел; мне знакомы жемчуга из сокровищниц Вены, Дрездена и Петербурга, так что жемчугами меня не удивишь, но я никогда не видел, чтобы камни такой идеальной формы, такой величины, такого невообразимого блеска украшали белую, как снег, грудь особы, чье состояние, впрочем, немалое, не идет ни в какое сравнение с прославленными состояниями Браницких, Ганских, Потоцких, Сангушко, Чарторыйских и проч. Тогда же я узнал, что графиня Валевская получила в наследство еще три жемчужных ожерелья, причем одно из них было в шестнадцать ниток.
Вообще в Польше все владелицы жемчугов, боясь, как бы они не утратили блеска, не расстаются с ними ни днем, ни ночью. Жемчуга – все равно что модные наряды; их нужно уметь носить. Что такое жемчуг, по-настоящему понимают только в Польше. Жемчуга графини Киселевой великолепны; в тот день, когда я встретил ее в австрийском посольстве, одна нитка порвалась и жемчужины усыпали пол. Быть может, это было просто кокетство? Не знаю; фермуаром в том ожерелье служил брильянт знаменитой гречанки, цена которому – миллион; он известен под именем брильянта Потоцкой […].
Евреи из Бродов даже за миллионы не прервали бы праздничные церемонии, поэтому я не мог ни с кем условиться о поездке из Бродов в Бердичев; между тем я не желал останавливаться до тех пор, пока не доберусь до гостеприимного дома своих друзей. Другое препятствие заключалось в русской таможне: она открывается не раньше десяти утра, а ведь русская таможня – учреждение политическое; там проверяют паспорт, и, будь даже твои бумаги выправлены по всей форме, тебе могут отказать в праве на въезд. Хозяин гостиницы «Россия» посоветовал мне отправить паспорт таможенникам, чтобы выяснить, сочтут ли они его годным. Рекомендательному письму, которым я запасся, он явно большого значения не придавал. Это честный юноша был не в ладах с французским; о Франции он знал только понаслышке; он поведал мне, что за год в Броды приезжают от силы три представителя французской нации, если, конечно, не считать компаньонок и учителей, которые тянутся в Россию нескончаемой чередой, и настоятельно советовал мне дождаться честного еврея, который постоянно занимается подобными перевозками и наверняка возьмется доставить меня в Бердичев всего за неделю. Услышав слово «неделя», я испустил вопль, грозивший мне отлучением от церкви, ибо могло показаться, что в меня вселился бес […].
Главные дороги в России великолепны, они ровны и широки, как Елисейские поля в Париже, с дорогами же помельче дело обстоит куда хуже. Во всей империи только и есть, что шоссе между Петербургом и Москвой и между Петербургом и Таурогеном, которое на две трети совпадает с дорогой, ведущей в Варшаву. Ни проселочных, ни губернских дорог нет и в помине; передвигаться более или менее беспрепятственно можно только зимой, на санях. Хозяин гостиницы сказал, что приезжий из Житомира продает экипаж, именумый будой; я осмотрел эту повозку из дерева и ивовых прутьев. Она представляет собой продолговатую корзину, поставленную на длинную жердь и снабженную четырьмя колесами; по совету хозяина гостиницы я предложил за нее пять рублей; поляк требовал сначала двадцать пять рублей (сто франков), затем пятнадцать рублей, затем ушел, чтобы дать мне созреть. Таков польский нрав. В результате он не получил ничего.
Спроси он с меня шесть рублей, я бы ему их дал, теперь же ему, вероятно, пришлось удовольствоваться суммой вдвое меньшей. Хозяин трактира заметил, что этот экипаж был в плохом состоянии, а сломайся он, я попал бы в руки к евреям, которые содрали бы с меня за починку больше, чем за покупку; точно такой же экипаж, только в хорошем состоянии, сказал он, я могу найти на каждой станции […].
Я поделился с г-ном Гаккелем своими тревогами, и он с очаровательной снисходительностью успокоил меня, пообещав отправить со мною одного из своих слуг, человека надежного, который будет расплачиваться за меня на станциях. Надежда беспрепятственно добраться до Бердичева вдохнула в меня новые силы: освободившись от тревог, видя, что чудесное избавление пришло от того самого, кто в Париже виделся мне главной препоной на моем пути, я вновь стал самим собой и завел с любезной четой Гаккелей разговор веселый и оживленный, ибо радость победила усталость, всецело, казалось, мною овладевшую. Веселость мою, впрочем, развеяла непреклонность полицмейстера, который, не имея печатных бланков, наотрез отказывался выдать мне предписание для станционных смотрителей. Уговорить его не было никакой возможности; он объяснял, что весьма сожалеет, но против правил не пойдет. Он уже два месяца просил прислать ему бланки, но так ничего и не получил. В этом эпизоде – весь дух русского общества.
Покорствовать, покорствовать, несмотря ни на что, покорствовать с опасностью для жизни, покорствовать даже тогда, когда покорность бессмысленна и противоестественна. Эта русская покорность особенно поражает того, кто знаком с решительной неспособностью к повиновению, царящей во Франции. Покорность эта составляет главное различие между Россией и Польшей. Поляк повиноваться не способен; он любит не исполнять приказания, а сам их отдавать. Неумеренная независимость польского ума, его беспокойность проявляется решительно во всем; она разрывает даже узы семейственные: ни в какой другой стране не увидите вы таких процессов между членами одной семьи. Это природное расположение и погубило Польшу. Страна повиновения, страна покорных славян, не могла не поглотить страну славян непокорных, страну, которой сама мысль о повиновении внушала ужас.
Дисциплина помогла Риму покорить мир; позднее слепая покорность варваров их вождям помогла северным ордам завоевать Европу. Наполеон на мгновение подчинил себе Европу именно потому, что сумел заставить французов повиноваться, и если когда-нибудь Россия завоюет мир, она будет обязана этим исключительно покорности ее обитателей. Мне не составит труда показать, что русские созданы для того, чтобы покорять другие народы, и в этом им нет равных.
Что же касается Франции, то умные люди не могут не скорбеть о духе неповиновения, царящем сегодня в нашей стране; точно так же, как и поляки, французы всё подвергают обсуждению, всё отрицают и страдают великой непоследовательностью в мыслях; каждый француз желает стать существом высшего порядка, подобно тому как при империи каждый желал стать полковником; каждый создает собственную систему, чтобы иметь повод для мятежа […].
Покорность – та хартия, в согласии с которой существует Россия, и императоры изо всех сил стараются поддерживать в своих подданных этот дух. Вот два анекдота, доказывающих, как далеко заходят они в этом рвении. Истории эти величественны в своем роде, однако во Франции мало найдется умов, способных оценить величие преподанных уроков. Французы увидят в них одно лишь варварство. В награду за услуги, оказанные России Суворовым, император Павел приказал устроить в честь него триумф. В Петербурге была воздвигнута триумфальная арка; народу и войскам было приказано отдавать Суворову в дороге почести, достойные Государя. Предполагалось, что император встретит русского героя под аркой. Меж тем благодаря болтливости одного из подчиненных Суворова императору становится известно, что в сражениях при Треббии и при Нови полководец в пылу атаки отдал приказ некоему генералу, которому, по регламенту, он его отдавать права не имел. Тотчас Суворов впадает в немилость, император не желает его видеть; народ и вельможи следуют его примеру; Суворов впадает в отчаяние и умирает.
И после этого вы хотите, чтобы русские в чужих краях не чувствовали на себе постоянно всевидящее око своего государя? После смерти Суворова император присутствует на его похоронах; наказанный преступник остается героем, а Павел, которого совершенно напрасно объявляли безумцем, идет за его гробом, представительствуя за всю Россию. Вот другой случай. Нынешний император возвращался на пакетботе в Кронштадт. В ту самую минуту, когда корабль с императорским флагом приготовлялся войти в гавань, английское торговое судно, пользуясь попутным ветром, выходило из нее на всех парусах. Капитан пакетбота, видя, что англичанин остановиться не может, ложится в дрейф; император осведомляется о причинах задержки, и капитан указывает ему на английское судно, объясняя, что, продолжай он свой путь, избежать столкновения с англичанами не было бы никакой возможности. Император отвечает одним лишь взмахом руки, но взмахом недвусмысленным: царь должен двигаться по прямой, не взирая ни на какие препятствия. Капитан дает команду идти вперед, налетает на английское судно, проделывает в нем пробоину, наносит немалый ущерб и собственному кораблю – зато император продолжает двигаться по прямой. Капитан получил в награду повышение по службе и крест, английские моряки – немалую сумму денег. Вот каким способом России следует пролагать себе дорогу повсюду […].
Вообразите, что для путешествующего в кибитке решительно все равно, одна в нее запряжена лошадь или четверня. Эта повозка из дерева и ивовых прутьев, катящаяся со скоростью локомотива, с безжалостной откровенностью оповещает ваши кости обо всех неровностях дороги; как бы высоко вы ни подскакивали, с какой бы силой ни падали назад на сено, кучера это нимало не беспокоит; его дело погонять лошадей, ваше – терпеть. Император, который путешествует точно таким же образом, однажды вылетел из экипажа и упал в снег; кучер, доехав до станции, оборачивается, а императора нет как нет; отыскали его распростертым на дороге; кучера он простил [По-видимому, отзвуки слухов о самом известном дорожном происшествии, жертвой которого стал Николай I: в 1836 г. по дороге из Пензы в Тамбов его коляска опрокинулась и он получил перелом ключицы; дело происходило в августе, так что упал император отнюдь не в снег].
Итак, я двинулся вглубь бесконечной и незнакомой страны в обществе незнакомца, которому, согласно расчету радзивиловского почтмейстера, выдали на дорожные расходы тридцать два рубля серебром. Стояла великолепная ночь, небо напоминало синее покрывало, прибитое серебряными гвоздями. Одиночество мое нарушал только звон колокольчика на шее у лошади, ясный и однообразный; очень скоро я полюбил этот звук всей душой. Какие только мысли не приходили мне в голову! Ровно восемь дней назад я обедал в Тилле у Верона, и сотрапезники мои, узнав, что я собрался в Киев, который отделяют от Парижа восемьсот лье, подняли меня на смех. Поездка из Радзивилова в Дубно – совсем не то, что поездка из Парижа в Гонес. Вокруг дороги стеной стояли темные сосновые леса, и я каждую минуту с опаской ожидал, что бревна, оставленные на дороге русскими лесорубами, окажутся рифами, гибельными для нашего суденышка, однако кучеру темнота нисколько не мешала. То была одна из прекраснейших ночей, какую я провел в путешествии. Невозможно вообразить себе, какое наслаждение – мчаться по неведомой пустыне со скоростью почтового голубя. Это пьянит душу, словно квакерские хороводы. Путешественник и без того пребывает во власти грез, а монотонный звон колокольчика довершает дело.
Наконец, в половине третьего, мы добрались до Дубно; меня высадили во дворе почтовой станции. Вверив свою судьбу русскому провожатому, я бросился на диван, жесткий, словно походная кровать, и впервые за последние девять дней заснул; я спал сном младенца, сном обессилевшего борца, тем сном, от которого не способна пробудить даже пушечная пальба. Утром полицмейстер, настоящий русский в парадном мундире с крестами, подъехал к станции в карете, запряженной четверней, и застал меня за кофе. Подорожная была мне выписана с соблюдением всех необходимых церемоний. Полицмейстер, бывший гвардейский офицер, очень сожалел, что я тороплюсь: жена его была бы счастлива угостить меня завтраком; я пообещал заехать к ней на обратном пути и в десять утра двинулся дальше с твердым намерением заставить кучеров везти меня так же быстро, как возят императора, то есть со скоростью тридцать верст в час. Ради этого я был готов не жалеть копеек на чай. Заметьте, что своего я добился. Не будь я вынужден постоянно терять время на почтовых станциях, меняя лошадей, я одолел бы сто лье за пятнадцать часов, однако на каждой станции мне приходилось задерживаться на полчаса, а ночью даже на три четверти часа. Попасть на Украину! – я не просто хотел, я жаждал этого, ибо Украина означала отдых, а сил у меня оставалось еще на сутки, не более.
Что за путешествие! Провожатый мой, человек закаленный, как мало кто, десятки раз просил меня остановиться, знаками показывая, что он устал и хочет спать, но я твердил: «Бердичеві» И человек этот, привыкший к повиновению, покорно усаживался в кибитку, однако при этом внимательно глядел на меня, желая удостовериться, что я создан из той же плоти и крови, что и он. Страсть сообщает человеку, по видимости самому изнеженному, самому слабому, такую стойкость, какой не дает никакая материальная сила; никогда прежде не выказывал я столько воли, столько нервической мощи. Кони мчались так быстро, что клубы песка и пыли выбивались из-под их копыт прямо мне в лицо. Однако меня переполняло радостное ощущение, что русские кони несут меня быстрее, чем немецкие поезда. Провожатого своего я угощал галетами и французским языком; впрочем, ему более всего понравилась анисовая водка, к которой он то и дело прикладывался с невозмутимым видом.
Дворец Ганских в Верховне | Костел св. Варвары в Бердичеве, где венчались Бальзак и Ганская. 2005. |
По пути от Дубно до Аннополя, куда я прибыл около шести вечера, я не видел кругом ничего, кроме сжатых полей, плоских, как крышка табакерки. Через каждые пятьдесят верст рядом с дорогой или на горизонте я замечал великолепный помещичий дом, окруженный парком; его позеленевшая медная крыша сверкала в солнечных лучах. Как непохоже было все, что я видел, на Галицию! То и дело на глаза мне попадались крестьяне и крестьянки, которые весело и беззаботно, едва ли не с песнями, шли в поля трудиться или возвращались домой. Несомненно, никто не предупреждал этих людей о моем приближении; никакое начальство не приказывало им веселиться; я видел жизнь, как она есть. Не стану говорить о нынешнем состоянии Галиции, ибо это злосчастное исключение, однако во всех прочих провинциях, которые мне довелось пересечь, местные жители выглядели куда более довольными жизнью, нежели те люди, которые движутся по дорогам Франции. Ничего удивительного: узнав об условиях жизни крестьян в Польше и России, я прекрасно понял, отчего они так счастливы. Не боясь прослыть парадоксалистом, можно сказать, что русский крестьянин в сотню раз счастливее, чем те двадцать миллионов, что составляют французский народ, иначе говоря, те французы, которые не считаются ни богачами, ни, если угодно, людьми зажиточными. Русский крестьянин живет в деревянном доме, обрабатывает собственный кусок земли, равный приблизительно двум десяткам наших арпанов [Арпан – старинная французская поземельная мера, равнявшаяся в среднем 42 арам; таким образом, получается, что каждый крестьянин обрабатывал 8 или даже 12 гектаров (Бальзак называет рядом две разные цифры: 20 и 30 арпанов); указывая эти цифры применительно к Киевской губернии, где наделы у помещичьих крестьян были больше, чем в других местах, Бальзак довольно точен].
Урожай, который крестьянин с нее снимает, принадлежит не помещику, а ему самому; взамен крестьянин обязан отработать на помещика три дня в неделю, за дополнительное же время ему платят отдельно. Эти сто пятьдесят дней в году необходимы для того, чтобы вспахать помещичью землю, засеять ее и снять урожай. Таким образом, можно сказать, что крестьянин расплачивается за аренду тридцати арпанов земли ста пятьюдесятью днями работы, во Франции же это обошлось бы ему в триста франков. Налоги крестьянин платит ничтожные. В довершение всего помещик обязан иметь большие запасы хлеба и кормить крестьян в случае неурожая. Заметьте притом, что работают крестьяне скверно, так что для помещиков было бы куда лучше иметь дело с людьми свободными, которые, подобно нашим крестьянам, трудились бы за плату; зато крестьянин при нынешнем порядке вещей живет беззаботно, как у Христа за пазухой. Его кормят, ему платят, так что рабство для него из зла превращается в источник счастья и покоя. Поэтому предложите русскому крестьянину свободу в обмен на необходимость трудиться за деньги и платить налоги, и он ее отвергнет.
Те крестьяне, которые выкупают сами себя, – богачи, люди степенные; деньги они не пропивают, а копят. Это – исключение из правила […].
Характер здешних крестьян исчерпывается двумя словами: варварское невежество; эти люди ловки и хитры, но потребуются столетия, чтобы их просветить. Разговоры о свободе они, точь-в-точь как негры, понимают в том смысле, что им больше не придется работать. Освобождение привело бы в расстройство всю империю, зиждущуюся на послушании. И правительство, и помещики – все, кто видят, как мало толку от работы на барщине, – охотно перешли бы от нынешнего порядка к наемному труду; однако на пути у них встало бы огромное препятствие – крестьянское пьянство. Нынче крестьянин зарабатывает деньги лишь ради того, чтобы купить себе водки. Торговля водкой составляет один из главных источников дохода для помещиков, которые, продавая ее крестьянам, получают назад все, что те им заплатили. Свободу крестьяне поймут исключительно как возможность напиваться до бесчувствия.
Пьянство же чревато бесчисленными несчастьями. Некоторые из них совершенно очевидны. Во-первых, некому станет пахать и сеять, а значит, начнется неурожай, за которым последуют голод и болезни, как в Галиции; это ослабит империю и нарушит весь порядок русской жизни. У крестьянина потребностей немного.
Одежда его проста и недорога. Зимой он носит овчинный тулуп и меховую шапку, которые не знают износу по два десятка лет, а летом – платье из холста. Овчина и холст стоят фантастически дешево. Главное орудие труда, которое верно служит крестьянину всегда и повсюду, – топор. Питается крестьянин хлебом и кашами, которые сам себе готовит; пища эта сытная и здоровая. У крестьян есть коровы, которые приносят им телят и молоко; одним словом, жизнь крестьянина сводится к вещам простейшим. Повозки он сколачивает сам, лошади достаются ему почти даром. Таким образом, русский крестьянин может повсюду проложить себе дорогу, имея все необходимое при себе. Физическая его сила чрезвычайна, ему нипочем самые тяжкие испытания, он фаталист, подобно всем сынам Востока.
Вся эта империя по слову царя может двинуться на Запад; сожалеть ей будет не о чем. Деревянные дома, деревни, города подобны здесь стойбищам кочевников. Кирпичные дома в этой стране наперечет. В управляемых генералом Бибиковом трех губерниях, общая площадь которых не уступает Франции, не сыщется и пяти сотен усадеб, подобных той, куда я направлялся.
От границы до Бердичева я ехал по местности, подобной краю Бос, но краю Бос длиной и шириной в сто лье [край Бос – плодородная местность в центре Франции]; поля здесь перемежаются с песчаными полосами, поросшими сосновым лесом. К вечеру я добрался до маленького городка Аннополь; на въезде в него я встретил помещика, который в обществе своей супруги прогуливался вдоль каменной ограды – одной из достопримечательностей здешних пустынь, ибо здесь все жилища, даже самые роскошные, окружены изгородями или дощатыми либо бревенчатыми заборами. Парк Браницкого по дороге в Киев – единственное место, обнесенное каменной оградой большой протяженности.
При виде единственного человека из хорошего общества, который попался мне на пути, я, изнемогая от слабости и голода, вздумал было остановить бричку и попросить прохожего о гостеприимстве, однако уверенность, что меня вот-вот свалит болезнь, и боязнь задержаться у незнакомца слишком надолго заставили меня принять страшное решение: собрав все свое мужество, я двинулся дальше. Назавтра около восьми утра я завидел впереди большой город и обрадовался, ибо был убежден, что это Бердичев. «Наконец-то», подумал я, остро ощутив в эту минуту, как сильно я устал. Оказалось, однако, что за Бердичев я принял совсем другой город – Житомир; из-за своей ошибки я потерял два часа, причем путаница сопровождалась происшествиями столь смешными, а характер евреев вырисовывался в них так полно, что рассказ об этих сценах с участием пяти действующих лиц мог составить превосходную основу и для романа, и для водевиля. Я храню эту историю про запас, надеясь пустить ее в ход на одном из тех похоронно-мрачных обедов, на какие попадаешь порой, вращаясь в свете. История эта обогатит сокровищницу моих дорожных анекдотов.
От потери двух часов я пришел в ярость, удвоил чаевые и заставил кучера гнать лошадей со скоростью тридцать шесть верст в час; благодаря этому около полудня передо мной возник холм, на котором стоит славный город Бердичев – родной брат города Броды, также принадлежащий Радзивиллам. Там я с изумлением узрел картину невиданную: дома в Бердичеве танцуют польку, иначе говоря, клонятся кто вправо, кто влево, кто вперед, а иные из них вообще распадаются на части; величиной они по большей части напоминают наши ярмарочные балаганы, а чистотой – свиной хлев. Для европейца, жителя Парижа, зрелище это столь неожиданно, что свыкнуться с ним удается далеко не сразу. На улицах еврейского стойбища было полным-полно евреев. Оказавшись в Бердичеве, недоумеваешь: неужели в этих домах, которые три парижских рассыльных могли бы унести с собою за один присест, в самом деле живут люди? Меж тем толпа на улицах была столь густой, что, несмотря на свирепые крики кучера, экипаж мой, запряженный шестеркой лошадей, двигался вперед с превеликим трудом; ось кибитки то и дело задевала какого-нибудь глухого ротозея, на что кучер, впрочем, не обращал ни малейшего внимания.
Наконец мы въехали во двор почтовой станции; там, однако, под тем предлогом, что в Бердичеве ожидают светлейшего князя Варшавского, мне отказали в лошадях. Полицмейстер заметил, что подорожная мне выписана только до Бердичева, а почтмейстер потребовал с меня за лошадей до Верховни шесть рублей. Приведено было множество русских аргументов: до усадьбы целых шестьдесят верст, ехать придется по проселочным дорогам. Все это учтивейшим образом разъяснил мне француз-портной, проживающий в Бердичеве.
Между тем евреи, которых я насчитал два с половиной десятка, черные, как семинаристы, со сверкающими на солнце бородами, с горящими, как карбункулы, глазами, обступили меня плотною толпой; все они с алчным видом тянули руки к цепочке от моих часов, желая непременно узнать, сколько она весит, и проверить, сделана ли она из настоящего золота; мне приходилось отгонять их ударами трости. Это неуемное корыстолюбие привело меня в ужас. Не знаю, что бы я делал, если бы не портной: он увел меня в свою суконную лавку и, выставив в дверях караул из приказчиков, дал мне возможность спокойно выпить кофе, а сам тем временем условился с евреями, которые вызвались довезти меня до Верховни без промедления и за цену вполовину меньшую, чем та, какую назначили на станции. Стараниями г-на Равеля, самодержца жилетов и блюстителя элегантности на Украине, в два часа пополудни я продолжил свой путь в еврейской буде.
Тут я увидел настоящие степи, ибо Украина начинается в Бердичеве. По сравнению с нею все виденное прежде – ничто. Передо мною простиралась пустыня, царство хлебов, куперовская прерия с ее безмолвием. Здешние почвы – украинский чернозем, слой черной и жирной земли толщиной до полусотни футов, а то и больше; такие поля никогда не удобряют, а сеют на них только зерновые.
Зрелище это меня ошеломило; я заснул глубоким сном, а в половине шестого был разбужен криком, достойным иудея, узревшего обетованную землю. Передо мною на холме посреди долины – третьей по счету после границы – высился в золотистых лучах заходящего солнца замок вроде Лувра или греческого храма!