Новый учитель
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
И хорошо сделал пан Кнышевский, что замолчал. Он ничего бы не выиграл против батеньки, а только раздражил бы их. Хотя они были не больше как подпрапорные, но, оставляя титул, по своему богатству были очень сильны и важны. Но как были нравны, так это ужас! Все их трепетали, а они ни о ком и не думали. Не приведи господи взойти на нашу землю хотя курице господской – в прах разорят владельца ее; а если вздумает поспорить или упрекать, так и телесно над ним наругаются, а сами и в ус себе не дуют. И пан полковник таки всегда за батеньку руку тянул, помня отличные его банкеты и другого рода уважения.
Так куда же было пану Кнышевскому подумать тягаться с батенькою, так уважаемым и чтимым не только всею полковою старшиною, но и самим ясновельможным паном полковником? Где бы и как он ни повел дело, все бы дошло до рассудительности пана полковника, который один решал все и всякого рода дела. Мог ли выиграть ничтожный дьячок против батеньки, который был «пан на всю губу»? И потому он и бросил все дело, униженно прося батеньку, чтобы уже ни один паныч не ходил к нему в школу.
Батенька, топнув ногою, прикрикнули на него:
– Вот глупый дьяк, умствует из-за своей дрянной дочки! Сам не знает уже, чему учить, да и находит пустую причину к отказу. Вздор! Меньшие хлопцы: Сидорушка, Офремушка и Егорушка должны у тебя учиться по договору, а старших трех ты не умеешь чему учить.
В таковых батенькиных словах заключалась хитрость. Им самим не хотелось, чтобы мы после давишнего ходили в школу; но желая пред паном Кнышевским удержать свой «гонор», что якобы они об этой истории много думают – это бы унизило их – и потому сказали, что нам нечему у него учиться. Дабы же мы не были в праздности и не оставались без ученья, то они поехали в город и в училище испросили себе «на кондиции» некоего Игнатия Галушкинского, славимого за свою ученость и за способность передавать ее другим.
Маменька крепко поморщились, увидев привезенного «нахлебника, детского мучителя и приводчика к шалостям». «Хотя у него и нет дочки, – так говорили они с духом какого-то предвидения, – но он найдет, чем развратить детей еще горше, нежели тот цап (так маменька всегда называли дьячка за его козлиный голос). А за сколько вы, Мирон Осипович, договорили его?» – спрашивали они у батеньки, смотря исподлобья.
– Стол вместе с нами всегда, – рассказывали батенька, однако ж вполголоса, потому что сами видели, что проторговались, дорогонько назначили, – стол с нами, кроме банкетов: тогда он обедает с шляхтою; жить в панычевской; для постели войлок и подушка. В зимние вечера одна свеча на три дня. В месяц раз позволение проездиться на таратайке к знакомым священникам, не далее семи верст. С моих плеч черкеска, какая бы ни была, и по пяти рублей от хлопца, т. е., пятнадцать рублей в год.
– Так он уже за эту цену выучит детей всем на свете наукам? – спросили маменька хитростно и укорительно против оплошности батенькиной в высокой цене.
– Каким же всем наукам? – говорили батенька, смотря в окно, чтоб скрыть свой маленький стыд. – Российскому чтению церковной и гражданской печати, писанию и разумению по-латыни…
– И по-латыни! – вскрикнули маменька удивленно-жалким голосом. – То были простые, а теперь будут латинские дурни!..
– Нуте же, полно, – сказали батенька, возвышая голос, – не давайте воли язычку. Вы знаете меня. Идите себе к своему делу.
И точно, маменька очень хорошо знали батенькину комплекцию и потому поспешили убраться в свою опочивальню, где наговорились вволю, осуждая батенькины распоряжения об нас, но все, по обычаю, тихо, чтоб никто не слыхал. Потом волею или неволею, а поместили пана Галушкинского в панычевской.
Новое ученье наше началось 1-го сентября. Мы принялись прямо читать по-латыни. Инспектор наш, Галушкинский, объявил, что он, не имея букварей латинских, которых батенька, поспешая выездом из города, позабыли купить, не имеет по чем научить нас азбуке и складам латинским, то и начал нас учить прямо читать за ним по верхам. Не понимая, отчего и почему, указывая на слово, мы должны были непременно говорить manus, pater и проч. На вопрос об этом Петруся как весьма любознательного инспектор всегда отвечал: «Того требует наука. Не ваше дело рассуждать».
Петрусь по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс, сознавался, равно и Павлуся, по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки; а я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся, выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.
К удивлению и обрадованию батенькиному – маменька же всегда, когда доходило до нашего ученья, замахивали руками и уходили прочь – в первое воскресенье инспектор привел нас к батеньке и заставил читать, «что мы выучили за неделю». Молодцы принялись отлепетывать бойко, громко, звонко, с расстановкою, руки вытянув вперед себя, глаза уставив в потолок (домине Галушкинский, кроме наук, взялся преподавать нам светскую ловкость, или «политичное обращение»), и с акцентами по своему произволению: «патер ностер, кви ест ин целис» – и проч. до половины.
Горбунчик Павлуся, как отрок изобретательного ума, самые слова выговаривал по своему произволению, наприм. est in coelis он произносил: «есть нацелился» и проч.
Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили меня, что я знаю, то я все называл наизворот: manus – хлеб, pater – зубы, за что и получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили по головке, учителю же из своих рук поднесли «ганусковой» водки.
Маменька же, увидевши, что я не отличился в знании иностранного языка и еще оштрафован родительским щелчком, впрочем, весьма чувствительным, от которого у меня в три ручья покатились слезы, маменька завели меня тихонько в кладовую и – то-то материнское сердце! – накормили меня разными сластями и, приголубливая меня, говорили:
– Хорошо делаешь, Трушко, не учись их наукам. Дай бог и с одною наукою ужиться, а они еще и другую вбивают дитяти в голову.
Таким побытом, инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль – и своим особым методом. Ни я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из слов многознающего наставника нашего и сохранять это все, по его выражению, «как бублики, в узел навязанные, чтобы, ни один не выпав, был годен к употреблению».
Хорошо было братьям: им все удавалось. Петруся, как необыкновенно острого ума человек, все преподаваемое ему поглощал и даже закидывал вперед учительских изъяснений. Домине Галушкинский изъяснял, что, вытвердив грамматику, должно будет твердить пиитику. Любознательный Петруся даже не усидел на месте и с большим любопытством спросил:
– А чему учит пиитика?
Домине Галушкинский погрузился в размышления и, надумавшись и кашлянувши несколько раз, сказал решительно:
– Видите ли, грамматика сама по себе, и она есть грамматика; а пиитика сама по себе, и она уже есть пиитика, а отнюдь не грамматика. Поняли ли? – спросил он, возвыся голос и поглядев на нас с самодовольством.
– Поняли, – вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и теперь на смерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараюсь решительным словом пресечь глубокомысленную материю. Вот потому я и поспешил крикнуть «поняли», хотя, ей-богу, ничего не понял тогда и теперь не понимаю. Видно, такая моя комплекция.
В другой раз Петруся, принявшись умствовать, находил в грамматике неполноту и полагал, что нужно добавить еще одну часть речи. Брань – так он витийствовал и принялся в примерах высчитывать всевозможные брани и ругательства, нарицательные и положительные, знаемые им во всех родах, свойствах и оборотах, и спрашивал: «К какой части речи это принадлежит? Оно-де не имя, не местоимение, не предлог и даже не междометие, следовательно, особая часть речи должна быть прибавлена».
Я желал, чтобы вы взглянули тогда на нашего инспектора. Недоумение, удивление, восторг, что его ученик так глубоко рассуждает, все это ясно, как на вывеске у портного в Пирятине все его предметы, к мастерству относящиеся, было изображено. Когда первое изумление его прошло, тут он чмокнул губами и произнес, вскинув голову немного кверху: «Ну!» Это ничтожное «ну» означало: «Ну, растет голова!» И справедливо было заключение домина! Во всем Петруся преуспел; жаль только, что не сочинил своей грамматики!
Павлуся, как малый художественный, изобретательного ума, отделывался прежде всех. Какую бы ни дали ему задачу – из грамматики ли или из арифметики, он мигом, не думавши, подпишет так, ни се ни то, а черт знает что, вздор, какой только в голову придет. Подмахнул, скорее со скамейки, с панычевской, уже на улице у дожидающих его мальчишек… и дует себе в скракли, в свайку и едет торжественно на побежденных. Задачу же, ему данную, домине Галушкинский сам потеет да решает. Сначала пробовал его возвратить и заставить исправить упущение… куда! и не говори ему о том.
Со мною домине Галушкинскому было тяжелее, потому что я не выучивал своих уроков и не требовал у него объяснений ни на что. Я находил, что во мне есть какая-то благородная амбиция, внушающая мне ничего ни у кого не искать, чтобы не быть никому обязану. Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах я, по комплекции моей, разрешал и доходил сам.
Наприм., для меня казалось странно, к чему так говорить, чтобы понимали мною говоримое? Писать не как мысль идет, а покладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо, чтобы все было у места, делало вид и понятно было для другого? По-моему, говорю ли я, пишу ли – все для себя. Отзвонил, да и с колокольни прочь; пусть другие разбирают, о чем звон был, за здравие или за упокой? Так и тут: выговорил все, что на душе, написал все, что на уме, и баста!
Разбирай другой, что к чему, а я вдвойне не обязан трудиться, чтоб писать или говорить и притом еще думать. Эту задачу, поверьте мне, я решил без помощи домина Галушкинского сам и не учась многому. Вместе с прочими науками одна часть была у меня и пресловутой арифметики, которую домине Галушкинский уверял, что сочинил какой-то китаец Пифагор, фамилии не припомню. Если бы, говорит, он не изобрел таблицы умножения, то люди до сих пор не знали бы, что 2×2 = 4.
Конечно, домине Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а я молчал да думал: «К чему трудился этот пан Пифагор? К чему сочинял эти таблицы, над которыми мучились, мучатся и будут мучиться до веку все дети человеческого племени, когда можно вернее рассчитать деньги в натуре, раскладывая кучками на столе? Давайте мне и всякую науку, я докажу, что можно жить без них, быть покойну, а потому и счастливу».
Домине Галушкинский, видно, был противного со мною мнения: он против воли нашей хотел сделать нас умными, да ба! маменька прекрасно ему доказывали, что он напрасно трудится. Они всегда ему говорили:
– Лиха матери дождешься, чтоб с моих сыновей был хотя один ученый, – и при этом, было, сложат шиш, вертят его, вертят и тычут ему к носу, прицмокивая. О! маменька ему ни в чем не спускали, разумеется, без бытности батеньки: а то бы…
Домине Галушкинский, злясь в душе, и примется за свои предметы; все меры употребляет, чтобы вбить нам науки, так куда же! братья от нападков домина инспектора отделывались собственными силами и сами тузили людей, призванных «для сделания положения». А домине Галушкинский побесится-побесится, да и отстанет и батеньке не скажет, потому что он заметил, когда жалуется на братьев, то батенька и на него сердятся; а когда хвалит за успехи, так батенька поднесут «ганусковой» водки. Так он и давай все хвалить. Мне же этого рода метод не был полезен.
Первоначально еще маменька с Галушкинским заключили тайный «аллианс», чтобы на меня за леность и тупость кричать и жаловаться, но отнюдь не наказывать, и за всякое снисхождение обещано от маменьки Галушкинскому какое-то награждение из съедомого. Так домине инспектор для приобретения себе водки и закуски всегда братьев хвалил, а меня порицал. Хитрый-хитрый человек, а и в Петербурге не был. И что же? он пожалуется, и его уконтентуют, а мне батенька дадут тут же щипки, и я плачу, но тут же прислушиваюсь, не звенят ли маменькины ключи у кладовой? Я хорошо знал их натуру: когда батенька меня бранят или пощелкивают, тут они с лакомствами и примутся утешать меня, приговаривая:
– Пускай батенька твой сердится. Ты, Трушко, не унывай, не вдавайся в их слова. И батенька твой ничему же не учился, а право, в десять раз умнее всех инспекторов.
И правда их была.
Но… оставим ученые предметы. Домине Галушкинский и вне учения был против нас важен с строгостью. По вечерам ни с собою не брал в «проходку», ни самим не позволял отлучаться и приказывал сидеть в панычевской смирно до его прихода. Куда же он ходил, мы не знали.
Мне это нравилось. Моя комплекция вела меня к уединению, и я тотчас после учения добирался к своим, днем от маменьки полученным и старательно спрятанным лакомствам, съедал их поспешно и, управившись дочиста, тут же засыпал в ожидании желаемого ужина. Братьям же моим такое принуждение было несносно. На беду их, батенька очень не любили, чтобы дети без призыва приходили в дом, а потому и прогоняли нас оттуда. Маменька же рады были всякому принуждению, братьям делаемому, и все ожидали, что батенька потеряют терпение и отпустят инспектора, который, по их расчету, недешево приходился.
В самом деле, как посудить: корми его за господским столом, тут лишний кусок хлеба, лишняя ложка борщу, каши и всего более обыкновенного; а все это, маменька говаривали, в хозяйстве делает счет, как и лишняя кружка грушевого квасу, лишняя свеча, лишнее… да таки и все лишнее, кроме уже денег – а за что? тьфу!.. при этом маменька всегда плевали в ту сторону, где в то время мог находиться домине Галушкинский.
Притом же он как ученый не знал вовсе политики. Бывало, когда съест порцию борщу, а маменька, бывало, накладывают ему полнехонькую тарелку, то он, дочиста убрав, еще подносит к маменьке тарелку и просит: «Усугубите милости». Спору нет, что маменька любили, чтобы за обедом все ели побольше, и, бывало, приговаривают:
– Уж наварено, так ешьте; не собакам же выкидывать.
Но все же домине Галушкинский поступал против политики.
И в какие же дураки он попался в один день! Надобно знать, что у нас к обеду готовился один день борщ, а в другой день суп, чтобы не прискучило. В суповой день принесли к столу свежей рыбы и раков. Маменька пожелали рыбного борщу и приказали изготовить. Кухарка, зная порядок, изготовила, как требовала очередь, и суп с лапшою и гусем. Из раков же, как их было немного, сами приготовили ботвинье, называвшееся у нас «холодец», которого, по малому числу раков, едва достаточно было на две порции – батеньке и маменьке.
Маменька имели привычку раздать всем горячее, а потом уже принимались кушать сами, чтобы ничто их не развлекало. Как же они иностранных языков не знали, то и не могли выговорить «домине», равно, не любя распространяться вдаль, Галушкинского сокращали просто в «Галушку» и потому без «домине» звали его просто: Галушка, да и Галушка, и больше ничего. Хорошо.
Вот мы сели за стол: маменька, отставив в сторону для себя и батеньки «холодец», начали раздавать горячее, спрашивая, кто чего хочет, супу или борщу? Вопрос очень натуральный, когда есть суп и борщ, потому всякий из нас отвечал по желанию. Дошла очередь до инспектора. Маменька спросили его:
– А ты, Галушка, чего хочешь: борщу или супу?
Домине, с осклабленным лицом, произнес, не обинуяся:
– И борщику, и супцу, а коли можно, то и холодцю пожалуйте мне, вельможна пани!
Боже мой! тут надобно было видеть маменьку! Они все побагровели и тут же, отложив тарелки, как сложили двойные шиши на обеих руках, да как завертят! минут пять вертели, а потом цмокнули и ткнули ему шиши к носу, промолвив:
– А зуски не хочешь? Видишь, какой ласый до холодцю? Нет же тебе ничего!
Напек же раков домине Галушкинский, т. е., просто говоря, покраснел, как сукно, и, не имея духа, стыда ради, на кого-либо взглянуть, просидел весь стол, опустивши голову, и не ел ничего. Вот тебе и полакомился «холодцом»!
Примітки
«патер ностер, кви ест инцелис»… – початкові слова католицької молитви «Отченаш».
…«ганусковой» водки – ганусової (анісової) горілки.
Кунштик – тут малюнок, картинка.
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 50 – 57.