Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Учение детей

Г. Ф. Квитка-Основьяненко

А вот, изволите видеть, как батенька попали в подпрапорные. Его ясновельможность наш пан полковник, после трех-четырех банкетов у батеньки описанным порядком, начал уважать батеньку, хотел вывести его в сотники, потому что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою; так-де такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к батеньке универсал, что он батеньку за усердную службу возводит на степень подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости.

Как же получили батенька этот универсал: господи! что тут было! И рассказывать страшно!.. Ногами затопали, начали кричать гневно, как будто в глаза пану полковнику, и даже запенились… После, одумавшись, поехали к пану полковнику и объяснили, что они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, и что они нужны для семейства, и что они долго верхом ехать не могут, тотчас устанут, и тому подобных уважительных причин много представили.

Но когда пан полковник, даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут, то батенька и согласилися остаться в военной службе; но сотничества, за другими охотниками, умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не получили и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают, как подпрапорный, и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный и в сотне «не много мог», а для посторонних и того менее.

Обращаюсь теперь к продолжению описания нашего воспитания. Правду сказать, можно было благодарить батеньке, а еще более маменьке: их труды не втуне остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть – настоящие бочоночки!

Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, т. е. когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шума и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке: «А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?»

Не могу и до сих пор наудивляться решительности маменькиной. Они были от природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи! Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими должностными, ей подчиненными лицами. Против батеньки же они не смели никогда пикнуть. Даже до чего! кормление птиц и кабанов было под неограниченным распоряжением маменьки, и они были к этому делу весьма склонны и искусны в нем, знали все части по этой отрасли и не позволяли ничего переменять.

Но когда батенька вмешивались и приказывали что невпопад, как и часто случалось, то маменька не противоречили и исполняли по воле батенькиной, хотя бы ко вреду самого откормленного кабана, – конечно, не без того, что, забившись к себе в опочивальню, перецыганят батенькино приказание, пересмеют всякое слово его, но все это шепотом, чтоб никто и не услышал. Кроме этого предмета, чего бы только батенька ни пожелали, ни потребовали, ни приказали, маменька как законная жена повиновались, спешили исполнить во всей точности требуемое и приказываемое, даже и в мыслях не ворча на батеньку.

Так я к тому говорю: они и в любимой своей страсти не противоречили явно, но в этом обстоятельстве, когда батенька напомнили о приступе к учению нашему, маменька вышли из своей комплекции против батеньки. Конечно, и то надобно правду сказать, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло: тут они забывают свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на нападающих.

Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению предстоит ужасное положение: отлучка из дома, невременная пища, принужденное сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении. Они, видя, что это касается уже не к какому-нибудь гусаку, кабану или индейскому петуху, а к их исчадию, вышли из себя и, видя, что материя серьезная, начали кричать громко, и слова у них сыпались скоро, примером сказать, как будто бы кто сыпал из мешка орехи на железную доску, так резко и звонко они в ответ на батенькины слова закричали:

– Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала; а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать.

Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе:

– С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою, глупою и бестолковою? Разве я на то их породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!..

Тут маменька горько заплакали.

Я таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли… но это дело семейное: а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и, как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:

– А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?

Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях – материнское сердце! – увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:

– Поэтому и я дура, – кричали они, – и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Дожилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..

– То вы, душко, а то они…

– И не говорите мне: все равно, все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружнє. В чем другом я вам повинуюся, но в детях – з а с ь! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлусе не вступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие буки да веди затвердят. Да хотя и выучат что, так, выросши, все забудут.

Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегали к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был верен, потому что они, подумав, почмахав – чем изъявлялась у них досада – и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.

Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали:

– Как знаете, так и делайте. Вы мужской пол: вы разумнее нас.

Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят: «Делайте по своей воле… вы-де умнее…» Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.

Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. «Не долго им уже погулять! – говорили они. – Пойдут в школу, перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме».

Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинается учение детей.

Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал:

– Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не умудрит ничьих детей. Сие творится во всей вселенной.

Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали:

– Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней.

Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются; оттого и сказали так… немножко… простовато… Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение – и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.

Я был у маменьки «пестунчик», т. е. любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною.

Видя же необходимость пустить меня в учение, они по окончании торга позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, т. е. меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локтей (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.

Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали:

– Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя бы в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же как ни придешь из школы, то безжалостному твоему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе.

Так мы и положили условие с маменькою.

И вот наступил роковой день! Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом… Тут голос батеньки изменился, и они, махнув рукою, сказали: «после», перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.

Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими:

– Ах, мои деточки-голубяточки! куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу… за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает… Замучат вас глупым учением дурацких книг… Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.. – и много подобных тому нежностей приговаривали весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.

А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей, и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою, из-за пазухи у себя, то бубличек, то пирожок, то яблочко… я обременен был маменькиными ласками…

Петрусь-брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я шел весьма равнодушно и старался идти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. «Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!» – так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве и куда я, запрятав рот с зубами, там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.

Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: «Когда б вас черт унес в эту анафемскую школу!» Батенька же были к нам ни се ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.

Пожалуйте, как же мы начали свое ученье. Большое строение, разделенное на две половины длинными сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и «комната», где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.

Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои «стихи» (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди – приказано было нам выучить до обеда.

«А что ты мне сделаешь, если я не выучу? – подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих каракулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локоть холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому, вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все.

– К чему эта грамота? – рассуждали мы. – Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!

Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: «аз» стал у нас раскаряка, «буки» – горбун, с рогом, «веди» – пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.

Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и вряд, и вразбивку, и боком ему поставят, и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петру-сину голову, сказал: «Вот дитина!». Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам; наприм., вместо «буки» все говорил «булки» и не мог иначе назвать.

Пан Кнышевский только вздохнул. Потом призвал меня.

– Что это за слово? – спросил он, указывая на аз.

– А кто его знает! – отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. – Трудно как-то зовут этого раскаряку.

Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я вместо православного наименования приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.

Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; притом же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.

Немного времени прошло, как гляжу – две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, «чтобы дитя не затосковалось», утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.

По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, мне пришла счастливая мысль: «Если бы не было букв, что бы я учил? следовательно, если их не будет, мне нечего учить». Подумал, решился и исполнил. Несносные аз, буки, веди – одно за другим – были мною вырваны, истерты пальцами и, чтобы не отыскались вскоре, зарыты мною в угол школы. Я не только был покоен, но даже весел, не имея что учить.

Пришли братья, и вся школа собралась. Началось послеобеденное учение. Кончилось. Подали уроки… братья – куда! – к како дошли. Их расхвалили. Позвали меня…

– Где твои слова? – возопил грозно пан Тимофтей, взглянув в букварь.

– Не знаю, – отвечал я почти смело, приготовясь к ответу.

– Как не знаешь? Их зде не обретается.

– Верно, выпали из грамотки, – сказал я и начал шарить по полу.

– Выучил ли ты их?

– Выучил очень твердо, так вот же выскочили куда-то.

– Смотри сюда, – возгласил пан Кнышевский и представил пред глаза мои другой букварь, в коем ясно торчали и аз, и буки, и веди, те самые, которые я уничтожил. Я полагал, что уже и во всей вселенной не можно отыскать их, а они, как волшебники, возродились снова и явились целыми, даже не измятыми!

Несмотря на прежнее мое уверение, что я знаю урок, я не мог поименовать их. Отговорка, что как это не моя книжка и потому я этих слов не учил, не помогла. И пан Кнышевский повелел виновной руки пальцы сложить вместе и… торжественно, с каким-то припевом, ударил линейкой по пальцам три раза… О! вы не можете ни с чем сравнить этой боли!!! Хорошо ли вы помните чувство, которое вы ощущали, когда секли вас? А уже, верно, вас секли в детстве. Так, поверьте, тридцать ударов розгою все не то, что эти три удара линейкою по пальцам. У-у-у – как больно!

Возвратясь домой, отдали мы в своем ученьи отчет батеньке; братьев похвалили, а меня порвали за чуб порядочно. Зато маменька пожаловали мне два маковника: один за батенькину «скубку», а другой – за дьячкову «палию». Причем маменька сказали: «Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком». Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!

Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся – что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка – тррр! – я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: «зло, тло, мну, зду», и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать… Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?

Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядочно учащегося. На мою беду, он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. «Не вотще же мне получать деньги, – «добьюсь» у пана Трофима премудрости». И точно, начал ее «добиваться». При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, т. е. когда положил меня на ослон (скамейку)… ох! и теперь помню, как это больно!.. я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек.

Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: «И хорошо, Трушко, за битого двух небитых дают». Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..

Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: «Пропали, маменька, ваши пять локтей холста; меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится».

Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец, пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек:

– Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях – и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты.

После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит передо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.

Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него «како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные! потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе не мало толико! Писание таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее все суета; не подобает унижати сего великого художества на таковое мизерное тщеславие». Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т. п. – и моя десница пошла писать… Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; одним словом, пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью – и все никуда не годилось!

Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне «не дадеся мудрость и в писании», и потому отложил свои труды; но, желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звоницу отзвонить «на верую» по покойнику.

На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать, как наставлен был паном Кнышевский, читать неспешно, сладко и не борзяся весь символ по стихам, а с аминем перестать.

– Разбестия Артемий! – прибавил к наставлению пан дьяк. – Мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ.

Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более – трезвонить? Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас, не пускали, сталкивали; но вы сяк-так превозмогли все препятствия, победили все, удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки, уладили их – и давай греметь, трезвонить во все руки.

Какой восторг! По всей деревне раздается «динь-динь-динь-динь, бем-бем-бом». Всех оглушает звон, и все это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, т. е. ваша чернь, стоящая и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете всеобщую тишину…

Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости, оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас, не отдает вам цены и не замечает вас в толпе… Не скорбите, вы были выше всех; шум и звон ваш слушали все. После него не осталось ничего? Нужды нет; вы наслаждались, вы шумели, вы трезвонили!.. Испытайте, прошу вас, это особого рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли, – и почитают, что человек или глупый мальчик, только затем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим…

В таких философических рассуждениях я трезвоню себе во все руки больше полчаса, забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он явился ко мне на звоницу и с грозным взором вырвал у меня веревки, схватил за чуб и безжалостно потащил меня по лестнице вниз; дома же порядочно высек за то, что я оттрезвонил более данных ему денег.

– Не имеет и в звоне таланта, – сказал пан Кнышевский, ударяя себя руками по бедрам.


Примітки

Стихарний дьячок – дяк, одягнений у стихар – довгий, з широкими рукавами одяг.

Декемврий – грудень.

Киевская грамотка с заповедями – азбука, буквар, виданий у Києві.

Шестопсалмие – шість псалмів (3, 37, 62, 87, 102 і 142), які читаються у православній церкві на початку ранкової відправи – утрені.

Псалом – релігійна пісня, молитва, що як складова пісня входить у псалтир.

Часословец (часослов) – церковна книга, що містить тексти молитов, у XVIII – XIX ст. використовувалась і як шкільний підручник.

Устав, полуустав, скоропись – типи давніх грецьких та слов’янських почерків. Уставним письмом користувалися в Київській Русі, його замінив півустав, який з XVI ст. перейшов у скоропис.

Символ – один з розділів так званого символу віри – стислого викладу основних догматів християнства.

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 29 – 38.