Успехи в учении
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
В то время был благочестивый в школах обычай – и как жаль, что в теперешнее время он не существует ни в высших, ни в нижних училищах! В субботу школяры не имели уроков, но, протвердив зады и собравшись в кучу, приходили к пану Кнышевскому. Ученик, первый по учению (и это всегда был брат Петруся), возглашал за всех:
– Мир ти, благий учителю наш!
– Треба бити вас, – отвечал важно пан Тимофтей, я мы должны были поклониться низко.
После того все ученики, без различия состояний, становились в две линии; посредине поставлялся ослон (скамейка), и у нее восстоял пан Кнышевский, имея рукава засученные и в грозной деснице держа толстый пук розог. В линиях стояли отдельно псалтырщики, часословщики и граматники; школа делилась на три класса; писатели не отличались особо, потому что учащий псалтырь учился и писать.
Когда все было устроено, пан Кнышевский возглашал: «Пане Петре!», и брат мой подходил свободно, что нужно было расслабливая, дабы не задерживать других… Пан Кнышевский относился к одному из учеников: «Пане Закрутинский, кая есть четвертая заповедь? Прочти нам ее повагом и не борзяся». И ученик провозглашал: «Помни день субботний…» и проч., слово за словом, медленно; а пан Кнышевский полагал шуйцею брата Петра на ослон, а десницею ударял розгою, и не по платью, а в чистоту… ударял же по расположению своему к ученику, или во всю руку, или слегка; а также или сыпал удары часто, или отпускал их медленно.
Я сделал расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря по скорости движение руки дьяка в продолжение чтения; а иному только три. Получивший напоминание заповеди вскакивал, кланялся пану Кнышевскому и, целуя руки его, должен был сказать: «Благодарствую, пане Тимофтее, за научение». И пан Тимофтей со всей важностью запечатлевал обряд, приговаривая: «Сие тебе за прошедшие и будущие прегрешения. Помни день субботний до грядущия субботы; иди с миром». Ученик тут же выбегал из школы и был свободен до понедельника.
Потом производилось то же действие с каждым учеником поодиночке, до последнего. И как в иной год учеников бывало до пятнадцати, благородных и низкородных (кроме нас, панычей, были и еще дети помещиков, нашего же прихода), то мы, граматники, как последние, нетерпеливо ожидали очереди, чтобы отбыть неминуемое и скорее бежать к играм, шалостям и ласкам матерей. Ожидая очереди, мы, все должное расслабив, поддерживали руками, чтобы не затрудняться при наступлении действия.
От действия субботки не освобождался никто из школярей; и самые сыновья пана Кнышевского получали одинаковое с нами напоминание.
Зато какая свобода в духе, какая радость на душе чувствуема была нами до понедельника! В субботу и воскресенье, что бы ученик ни сделал, его не только родители, но и сам пан Кнышевский не имел права наказать и оставлял до понедельника, и тогда – «воздавал с лихвою», как он сам говорил.
Действие субботки мне не понравилось с первых пор. Я видел тут явное нарушение условия маменькиного с паном Кнышевский и потому не преминул пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте.
– А что ж, Трушко! – сказали они, гладя меня по голове. – Я не могу закона переменить. Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только я, но и пан Кнышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено.
Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение несколько раз, крича: «Как, как? я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти». И во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда «пятерили», он учащал удары мелкою дробью, как барабанщик по барабану… Ему шутки; он называл это «глумлением», но каково было мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром!
В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо мною, до того, что мне невозможно было идти с братьями домой, я остался в школе ожидать, пока маменька пришлют мне обед, который всегда бывал роскошнее домашнего, и прилег на лавке, додумываясь, по какой причине мне более всех задают память о субботе?
В это время пан Кнышевский, распустив школу, уселся в своей светлице и принялся за ирмолой протвердить ирмосы, догматики и другие напевы, требуемые в наступающую вечерню и воскресное служение. Голос у него был отличный: когда брал низом, то еще все ничего; но когда поднимал горою, так тут прелесть была! Конечно, на третьей улице слышно было это резкое, звонкое, пронзительное пение. До того голос его был разителен, что все слушающие его сознавались, что при его пении у них кожу на спине подирало, точно так, как при пилении железа.
Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать; и далее, далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки.
Пропев одну псалму, другую, я оглянулся… о ужас! пан Кнышевский стоит с поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться; но он поднял меня с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму: «Пробудись от сна, невеста». Я пел, как наслышался от него, и старался подражать ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностью, как и он.
С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в светлицу. Там достал он пряник и в продолжении того, как я ел его, он уговаривал меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой; но, дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник, я согласился.
Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось, только я понимал всю эту премудрость и быстро следовал за резким голосом пана Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в наставление других учащих вообще пению я должен открыть ее. Он держал меня за ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу; возвышающиеся тоны заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо кверху, сколько было у него силы, а я пел или – правильнее – кричал, что было во мне мочи.
При переливах голоса он дергал меня из стороны в сторону, и я выделывал все га-га-га-га – чудесно. Вот и весь секрет; я не утаиваю ничего и говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу над учеником или ученицею и честью уверяю, что в несколько часов научит громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам; вот новый способ в два-три часа выучиться петь так, чтобы далеко слышно было. Способ легкий, незатейливый и удачливый.
Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно, тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.
Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении; после трех лет ученья не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать и читал бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг выходит читать «Апостол»… кто же? Петруся!.. Посудите, пожалуйста: мальчик по двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы – и читает «Апостол»! Да как читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь провели в ссорах и тяжбах, но именно как бы сам пан Кнышевский читал; так же выводит, так же понижает, так же оксии… Нет, брат имел необыкновенный ум! Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского – это также чудо в своем роде – но все-таки гортань, по возрасту, редкая!
Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они, батенька, утирали слезы радости; а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и мешок гороху, а Петруся после обеда полакомили бузинным цветом, в меду варенным.
Горбун Павлуся также в грамоте силу знал: но как его натура была ветреная, то он все делал, как теперь говорят, «негляже». Он склонен был более к художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа; напроказив что, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться – на все это он был великий мастер; но колокольня была его любимое занятие. И, сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление!
Не подумайте, однако ж, чтобы его кто учил или показал метод – пан Кнышевский или Дрыгало, наш плешивый пономарь – честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так, сам от себя, натура, или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а как опять к речи пришлось, что я удостоился на своем веку быть в Петербурге и прислушивался, как звонят… бывал и в Москве, слышал различные звоны… хорошо, но все не то, что Павлусино звонение; пусть себе столичные жители хотя обижаются, но я правды не потаю.
Дело прошлое, он хотя и брат мой и уже умер, но скажу, что он вызванивал разные штучки: умел на колоколах выражать, как утки квакают, гуси игекгекают, петухи кукарекают… Да чего не выражал он! Даже до того дошел, что «вдавал», как дьячиха на пана Тимофтея ворчала и грызла его: это он выражал маленькими колокольчиками… да как затрещит, запорощит, вот точно слышишь: «Сгинь, пропади твоя голова, старый, неуклюжий, тарататарата…» – как обыкновенно жены грызут мужей. А большой колокол выражал гневного пана Кнышевского, якобы ворчащего: «Баба, полно, будет». Великий художник был брат Павлусь!
Однажды пан Кнышевский послал Павлуся отзвонить по преставившемся обывателе, богатом и оставившем большое семейство. Павлуся отличался, а дьяк у колокольни читал 17-ю кафизму, как меру, пока должно звонить, потому что заплачено за позвон щедро. В то время батенька с маменькою были в проходке и подошли к звонице послушать необыкновенного звона.
– Кто это так умилительно звонит? – спросили маменька у пана Кнышевского.
– Один из школярей моих, – сказал с лукавством пан Кнышевский, прервав стих псалма.
– Мастерски! – сказали батенька.
– Явственно изражает, – продолжал дьяк, – и скорбь супруги, и плач чад, и звон оставшихся денег, их же немало остася.
– Прикажите ему, пане Тимофтее, – сказали маменька, – когда перезвонит, чтоб пришел ко мне: я ему дам моченое яблоко в услаждение, как он усладил меня своим звоном.
– Сие можно учинить и в сие мгновение, – сказал пан Кнышевский, махнув рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.
Слезши с звоницы, брат Павлусь явился взору родителей моих – и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант, и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что ни про что – потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству – батенька подарили копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
Наступало время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. Итак, пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьячонка, скрытно от всех, на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья… О, да и досталось же моим ушам!
Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел, наконец, в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что по случаю сей радости у нас в доме будет банкет.
В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьячонком под нашим высоким крыльцом, а пан Кнышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать волю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьячонка за уши – и мы начали… Внезапное изумление поразило всех трапезующих.
Батенька как были очень благоразумны, то им первым на мысли пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней:
– Фекла Зиновьевна!.. Посмотри!.. – Больше ничего не могли сказать: слезы их проняли…
Маменька очень любили пение; и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются, тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает взять, и как услышали наше сладкопенне, забыли и кусочек, и пана полковника, и все, – стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили. Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили:
– Чего там смотреть?
– Посмотрите, душко, кто это поет? – сказали батенька.
– А нуте, нуте, кто это там поет? – сказали маменька. Тут батенька, взяв пана Кнышевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась псалма.
Маменька как увидели и расслушали мой голос, который взобрался на самые высочайшие тоны – потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, отчего я и кричал необыкновенно, – так вот, говорю, маменька, как расслушали, что это мой голос, от радости хотели было сомлеть, отчего должно бы им и упасть, то и побоялись, чтобы не упасть на пана полковника или чтоб не сделать непристойного чего при падении, то и удержались гостей ради, а только начали плакать слезами радости. Конечно, им бы следовало сильнее выразить свою чувствительность, затем, что когда батенька, и не любивши меня, прослезились, увидя мое дарование; а им, маменьке, как о пестунчике своем, одних слез недостаточно было, но я их не виню; банкет, пан полковник и все гости помешали большому «пассажу».
Батенька, с дозволения пана полковника, поднесли пану Кнышевскому большую чарку вишневки и просили еще услаждать пением. Пан полковник приказал стать поближе к себе, и мы, ободренные, пошли вдаль, все вдаль. Пан полковник, хотя кушал индейку, начиненную сарацинским пшеном с изюмом, до того прельстился нашим пением, что, забыв, что он за столом, начал нам подтягивать басом, довольно приятно, хотя за жеванием не разводил губ, причем был погружен в глубокие мысли, чаятельно вспомнил свои молодые лета, учение в школе и таковое же пение. Гости были в восторге от нашего пения, маменька все плакали от умиления, потому что мы пели псалмы все чувствительные. Батенька не могли усидеть на месте, забывали угощать гостей, и, когда я вырабатывал, при помощи дранья меня за ухо, высшие ноты, они подходили ко мне и целовали меня в голову.
После обеда батенька приказали уконтентовать пана Кнышевского елико можаху, а меня закормили все, кто чем успевал, и все любовались и завидовали моему громкому и звонкому голосу.
Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня мне стало легче. В школе, знал ли я, не знал урока, пан Кнышевский не взыскивал, а по окончании учения брал меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а меня кормили сотами, огурцами, молочною кашею или чем другим, по усердию.
Примітки
Четвертая заповедь – одна із «десяти заповідей божих», яка забороняє працювати у неділю і в церковні свята.
Ирмолой – церковна книга, що містить ноти до богослужебних пісень – ірмосів.
«Апостол» – церковна книга, в якій розповідається про діяння апостолів
Кафизма – частина богослужебної книги – псалтиря. Псалтир ділиться на 20 кафізм.
Оксия – надрядковий знак церковного письма, що означає наголос.
Тезоименитство – день пам’яті святого з тим самим іменем.
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 38 – 45.