Аттестат
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
Сказано мною выше, что братья мои признаны были риторами; но как вовсе не знали предыдущих риторике наук, то домине Галушкинский преподавал их дома. К речи скажу: что это за голова была у нашего инспектора! Он только того не знал, чего не было на свете или в природе. Примется ли за грамматику? так и пожинает ее! Именительных, родительных, к чему хотите, кучами навалит. Прошедшее, будущее, это как искры сыплются, и не заикнется ни на одном слове. Когда доходили до лиц, то он представлял в лицах: он был я, Петруся был ты, Павлуся – он, я же по тупоумию всегда было оно, среднее лицо. И тут как примется, так на всякое слово все и действуют; и я, и ты, и он: так же и во множественном. Куда? всего и пересказать не можно, а он все это из книжки так и действует, не запинайся.
В стихотворстве опять: это на удивление! Не только знал, что есть хореи, ямбы – черт знает что там ще! не только учил, как по ним сочинять, но и сам сочинял преотличные стихи, какие хотите, – длинные, короткие, мужские, женские… да как напишет таких стихов листах на двух, станет читать, так это прелесть!.. Все так и уснем на первой странице.
От своего дарования возбудил он и в нас страсть к стихотворству. Братья хотели попробовать себя в сочинении и попросили у домине инспектора меры на стихи. Он дал мерку не длинную, так, вершка три, не больше, длины (теперешним стихотворцам эта мера покажется короткою, но уверяю вас, что в наше время длиннее стихов не писали, разумеется, стихотворцы, а не стихоплеты; им закон и в наше время не был писан); притом преподал правила, чтобы мужской и женский стих следовали постоянно один за другим и чтоб рифмы были богатые.
Принялись наши молодцы за стихотворство – и, написав, подали домине Галушкинскому, севшему за стол с меркою в руках. И что же? Петруся, как выше обыкновенного ума, полетел и полетел! Ни один стишок не пришелся в меру: то уже длинен чересчур, то короток; рифмы набраны были словно поднятые из валяющихся на улице – так изъяснил наставник.
У Павлуся же стихи вышли на удивление! Во-первых, все в одну мерку, уже как ее ни прикладывал домине, все точь-в-точь, ни длиннее, ни короче. Стихи мужской и женский, с богатыми рифмами шли беспрестанно. Напр[имер], впереди Агафон, рифма ему самая богатая – миллион. За Агафоном Марина, рифма – гривна, конечно, не так богата, но и домине Галушкинский сознался, что женских богатых рифм мало. Пожалуйте же. За Мариною – Омельян, рифма – империал, тут вслед за правилами: Агриппина, рифма – полтина. И так далее, и так далее, все в том же порядке. В рифмах даже грош не был включен, не только копейка.
Я вам говорю, что все были богатые. Это же я сказал об окончательных словах, а в строчках что было, так прелесть! Изобильная бакча на Парнасе… богини на вечерницах… все боги пьяны… да это чудо, что там было в стихах! Домине Галушкинский даже облизывался, читая. У Петруся все не так: у него все страшные, военные, с пушечного пальбою; и как выстрелит пушка и начнут герои падать, так такое их множество поразит, что из мерки вон; а чрез то и не получил одобрения от наставника.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел я вообще ученые занятия, но стихи меня соблазнили, и я захотел написать маменьке поздравительные с наступающим Новым годом. Чего для, притворись больным, не пошел по обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду написал:
Когда я проходил,
То лез мимо крокодил
Превеликой величины
И нес в зубах кусок ветчины…
Все шло хорошо. Мужская и женская, крокодил и ветчина – правильно, слова нет… но не приискал богатства для рифмы, а пуще всего бился я с меркою стихов. Никак не слажу! В короткий стих не найду слов, чтоб вытянуть его, а из длинного не придумаю, какое слово выкинуть, чтобы укоротить стих… Возился-возился, уж я и палец приставлял ко лбу, как делывал домине Галушкинский, все ничего. И я среди таких размышлений крепко заснул. Ни одному нашему брату-стихотворцу не стоили так дорого оды его, как мне эти два стишка; но, к несчастью для потомства, этот пушистый, махровый цветок российской словесности, не распустившись, увял навсегда!!!
К рождественским святкам мы должны были возвратиться домой. Батенька приказывали нам привезти свидетельства о учении и поведении нашем. Не знаю, какие аттестаты получили братья, полагаю, что недурные, потому что Петруся боялись не только риторы, но самые философы: он без внимания оставлял ученость их, а в случае неповиновения и противоречия тузил их храбро; никто не смел ему противоборствовать.
Да и на кулачных боях, куда мы ходили под предводительством некоторых учителей, под простою одеждою скрывавших свою знаменитость, и там Петруся был законодателем; в какой стене стоял он, там была и победа. Высок ростом, широкоплеч, мужествен, неустрашим, храбр, горяч, вспыльчив, за безделицу, кого бы ни было, тотчас по мордасу – и выходил на кулаки; все трепетало его. Он от фортуны одарен был всеми геройскими достоинствами! Как же такому не получить, по всей справедливости, лучшего аттестата? Один из начальствующих в училище говаривал про него: «Завидный молодец! сильный по роду, сильный по богатству, сильный по силе своей».
Брат Павлусь другими достоинствами приобрел всеобщую любовь и уважение. Природою обиженный в своей «натуральности», как выражались о нем учителя – он богат был хитрым, тонким, изобретательным умом. Чтобы иметь больший круг для действий своих, он пристал к бурсакам, и, чистосердечно сказать, его способами они роскошествовали в пище и прочем.
Из всех подвигов его вкратце скажу: он выходил всегда на рынок, припасши на белом конском волосе, связанном длиною саженей в пять, удочку, закрытую каким-нибудь лакомством для птицы. На каждом рынке обыкновенно ходят домашние птицы: куры, гуси, индейки и живятся крохами. В кучу их Павлусь бросит удочку и с волоском отойдет далее, поджидая, пока удочку его схватит индейский петух. Тут Павлусь побежит изо всей силы, а бедный петух, чувствуя боль в горле, не может сопротивляться тянущей его удочке, бежит как взбесившийся, голову протянув, глаза выпучив и растопырив крылья.
Народ, не примечая бегущего впереди школяра и также волоска, коим тащится петух, смотрит на необыкновенное положение птицы, удивляется, кричит: «Гляди, гляди! Вот чудасия! сказился индик!» В воротах бурсы встречают победителя с триумфом, а добычу, схвативши, немедленно зарезывают и на бегу ощипывают перья и, чуть только вбегут на кухню, кидают в котел.
Снабдив таким и подобным образом бурсаков пищею, брат Павлуся позаботится о снабжении их и питейной частью. Для сего он приищет широкую шинель, уберет ее как-то хитро и мудро, спрятав под нее два штофа на особых снурках, и, наполнив один водою, а другой оставив пустым, идет в шинок. Там он решительно требует наполнить пустой штоф водкою и спросит смело, сколько следует за водку денег? штоф же с полученною водкой спрячет за горб свой.
Услышав же, что должно за штоф водки заплатить двадцать копеек, он рассердится, перебранит шинкаря и, будто в досаде, вытащит опять назад штоф, но искусно подменит на тот, что с водой, и выливает ее в кадку, крича, что ему такой дорогой водки не надо. Шинкарь, не имея времени с ним торговаться и спорить, почитая, что он свою водку получил обратно, отгоняет его от кадки. Павлуся в торжестве спешит в бурсу, где и получает должную признательность.
То ли он делывал, ходя по рынку и собирая секретно бублики, паляницы, яйца, мак и проч., и проч.! И надобно отдать честь его проворству производить и необыкновенной способности изворачиваться, когда бывал замечен и изобличаем в действиях своих; о! он всегда был прав… Нет, если бы не уродливость его, он пошел бы далеко, к чести фамилии Халявских.
И такому таланту не дать аттестата? Следовало бы списать все его деяния и тонкости и напечатать большою книгою и приложить картинки. Пусть бы теперешние молодые люди читали и, подражая, изощряли бы свой ум. Но куда им!
Домине инспектор, пользы ради своей и выгод, исходатайствовал и мне свидетельство, в коем сказано было, что я «был в синтаксическом классе и как за учение, так и за поведение никогда наказываем не был». Все правда. Я бывал в классе, но выучивал ли что или вовсе ничего, никто не наблюдал; а как я очень, очень редко приходил, то и поведение мое не было никому известно. Когда другие мучились, слушая всякого рода глупости на российском и латинском языках, я преспокойно выслушивал замысловатые сказки, которые мне поочередно рассказывали бабуся и Юрко, или играл с ними в свайку, в карты и т. под. Наказывать меня, кроме домине Галушкинского, никто не мог; а я очень хорошо знал, что он боялся немилости маменькиной и потому не трогал меня и пальцем.
Батенька, не добравшись хорошенько до настоящего смысла, очень довольны были таковым засвидетельствованием и, наравне с братьями, по приезде нашем домой, пожаловали и мне в гостинец свежее зимнее яблоко.
Радость же маменьки при виде детей ее – и, кажется, более всех меня, – возвратившихся здоровыми и непохудевшими, была неописанна. Я даже заболел: так меня закормили и жареным, и сладким.
Когда же маменька узнали, что домине Галушкинский, по условию с ними, секретно от батеньки сделанному, не изнурял меня ученьем, то пожаловали ему с батенькиной шеи черный платок, а другой, новый, бумажный, для кармана; чем он был весьма доволен и благодарен. Да, кроме того, вот еще что.
Примітки
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 80 – 84.