26. Возвращение в Киев
Даниил Мордовцев
Никогда еще, с тех пор как стоит и цветет Украина, Киев не видел такой торжественной встречи, какой удостоился Сагайдачный с казаками по возвращении из морского похода.
Весь Киев высыпал на берег Днепра к тому месту, где пристало запорожское войско, подплывшее к городу на своих победоносных чайках. Весь покатый берег, подъем в гору, ближайшие улицы, ведущие к Софийскому собору, все крыши домов – все было усеяно народом, пестревшим как весеннее поле всевозможными яркими цветами своих нарядов. Духовенство всех церквей, монахи и монахини всех монастырей, члены всевозможных цехов, «братчики» и «спудеи» или «скубенты» братской школы вышли навстречу «славному рыцарству» с хоругвями, иконами, крестами и значками различных цеховых обществ. Во всех церквах торжественно звонили колокола.
Когда Сагайдачный, с гетманскою булавою в руке и сопровождаемый старшиною, ступил на берег под невообразимый гул мушкетных и пушечных выстрелов со всех чаек, к гетману подведен был великолепный, белой масти, арабский жеребец под роскошным, расшитым золотом и шелками чепраком. Сагайдачный ловко вступил своим красным сафьяновым сапогом в позолоченное стремя и в один миг очутился в седле, словно вросший в своего коня. За ним выступили хорунжие с войсковыми знаменами и турецкими и татарскими бунчуками, добытыми в походе. Казаки смыкались в ряды, по куреням, и шли в гору за гетманом, предшествуемые куренными атаманами и знаменами.
Войско представляло такое зрелище, которое невольно поражало самый привычный глаз. Дорогие турецкие одеяния, добытые в Кафе, Синопе и на взятых турецких галерах и вздетые теперь казаками на свои молодецкие плечи; казацкие и польские кунтуши с длинными откидными рукавами и «вылетами», подбитыми самых ярких цветов материею – «алтебасами», «златоглавыми», атласами, «одомашками»; шапки с красными верхами и всяких цветов «смушками» – белыми, черными, сивыми; дорогие турецкие и широчайшие казацкие, тоже всех цветов радуги, шаровары; цветные, большею частью красные, зеленые и желтые сафьянные и юхтовые сапоги; всевозможное оружие, которым увешан был каждый казак – мушкеты, кинжалы, ятаганы, сабли – все это горело на солнце, слепило глаза, кричало своей яркостью, картинностью и невообразимым разнообразием. Казаки выступали гордо, молодцевато, хотя, повидимому, с полною небрежностью и с сознанием своей полнейшей перед всем миром независимости и полнейшей свободы в поступках, движениях – во всем, во всем!
Старый Небаба шел во главе своего куреня и, улыбаясь чуть заметною улыбкою под седыми усами, косился на великана Хому, у которого на руках, держась правою ручкою за его воловью шею, сидела «татарочка» и своими большими южными глазами изумленно посматривала по сторонам, словно бы ища там своего пестуна и любимца, горемычного Олексия Поповича, молодецкое тело которого давно уже было обглодано до костей днепровскими раками.
Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами но степным скитаньям – с веселым Грицком и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную «чертопхайку» с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, «друкаря» Хведора Безродного, который лежал далеко-далеко, на берегу Днепра, почти у самого Кызыкермена. Зато тут же выступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.
За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников – почти все это успело народиться и вырости в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец. Иляш-потурнак, которого глаза почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойло выступали его товарищи по неволе – Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигурка болтуна «орлянина», и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарченка.
– Смотрите! Смотрите! – послышалось в толпе зрителей, – вон запорожец несет на руках какую-то девочку.
– Ах, да какая-ж она маленькая, а он какой великан!
– Да это, верно, его дочка, какая хорошенькая!
– Нет, она на него не похожа.
– Овва! Что ж из этого? Без него жена привела.
– Да это полоняночка… бранка… татарочка.
Великан Хома, слыша эти отзывы о своей татарочке, нежно гладил ее по головке, а старый Небаба ворчал в свои седые усы, что нельзя закурить люльку – близко церковь.
– Ох, Грицю! Пресвятая Покрова! – со стоном выкрикнул кто-то в толпе.
Сероглазый Грицко, шедший рядом с своим другом, густобровым Юхимом, вздрогнул точно обожженный и тревожно оглянулся на толпу. Там какая-то девушка, сильно загорелая, с длинным посохом и котомкою за плечами, упав на колени, протягивала руки не то к ближайшей церкви, не то к сероглазому Грицку.
Последний порывисто вышел из рядов своего куреня.
– Одарю! Это ты, сердце?
– Я, Грицю; ох!
Запорожец обнял девушку, которая вся прильнула к нему, без слов, и только плакала.
Вдрут позади них раздался чей-то дрогнувший голос:
– А меня не признаешь, дочка?
Девушка отняла свои руки от молодого запорожца, вся залитая жарким румянцем и радостными слезами, искрившимися на загорелых щеках. Перед нею стояла высокая, сухая фигура, с ярким серебром в густых, понурых усах – не то татарин, не то турок, – такое было на нем чудное, не казацкое одеяние.
– Не узнаешь, батька? – повторил незнакомец.
Голос этот знаком девушке. И глаза знакомые. Где оно их видела? А, вспомнила, вспомнила! Она видела эти глаза еще маленькою «дівчинкою», – она лежала в своей «колисочке» «в люльке в зыбочке», что висела около постели старой «бабусі» и «бабуся» качала эту «колисочку» и пела про «котика» да про «сон», что ходит по улице в белой сорочке. И вот, над нею, над маленькою «дівчинкою» наклоняется кто-то усатый, да добрый такой и ласковый, и глаза добрые и ласковые. И из этих глаз капнули на нее, на девочку, две слезы… Это был «татко», как после уж сказывала «бабуся», «татко», который, по смерти ее матери, с тоски ушел в Запорожье да там и сгинул…
– Тато! Да это-ж вы?
– Я, доню, голубко…
И девушка с криком бросилась на шею незнакомцу.
– Тату! Татуню мой! Да вы ж еще живы!
– Жив, моя душенько, голубко!
– Таточку! Ріднесенький! Как тебя Бог спас?
– Спас, доненько, голубко, спас Бог милосердный, да вот этот козак молоденький.
И он указал на сероглазого Грицько, который стоял красный как рак.
Так это он спас отца своей Одарочки? И перед ним встает та ужасная ночь, когда, подожженная казаками со всех сторон, Кафа горела, как гигантская свеча, багровым заревом, освещая и горы, и моря на далекое пространство. Среди пожарного гула и треска, среди раздирающих воплей и отчаяния и дикого казацкого говора, криков и проклятий, он вдруг отчетливо слышит, как из какого-то подземелья, среди пылающих зданий, до него доносятся возгласы: «Помогай, Боже, козакам!.. Помолитесь, братцы, за души бедных невольников! Отнесите от нас поклон на Украину – на тихие воды, на ясные зори, где край веселый, где мир крещеный!». Он оглядывается с удивлением и страхом и видит освещенное заревом пожара оконце в подземелье, а из этого оконца, из-за железной решетки, выглядывают худые, изможденные лица невольников, обросших бородами. – «Боже, да это ж козаки!» – «Были когда-то братику, козаками, а теперь невольники»… И Грицько мигом разбивает тюремную дверь, и оттуда, гремя кандалами, выскакивают узники – целуют его и плачут, целуют и молятся… А Кафа горит, Кафа пылает…
– А как ты попала сюда, доню, из Острога?
– Я, тату, пришла к печерским угодникам молиться за…
– За Грицько? – улыбнулся отец. – А старики еще живы?
– Живеньки еще, и дедусь, и бабуся, слава Богу.
Голоса их заглушены были ревом толпы, которая приветствовала Сагайдачного. Недалеко от Софийского собора, на площади у золотых ворот, казаки встречены были всею местною знатью – польскими панами и русскими. Тут были и князь Януш Острожский, и Иеремия Вишневецкий, и молодой господарич Петр Могила, попрежнему грустный и задумчивый. Они раньше казаков возвратились из похода, не успев настигнуть ни одного татарского загона. Был тут и патер Загайло, и болтливый пан Будзило, который во время кремлевского сиденья съел своего гайдука без соли; тут же торчала и неуклюжая фигура Мелентия Смотрицкого в огромных чеботищах. Рядом с Иеремиею Вишневецким стоял, опираясь на свой старческий посох, пан Кисель, седая борода которого отливала серебром под лучами яркого утреннего солнца. Тут же была и панна София с своей матерью.
А колокола звонят все громче и громче. Передние ряды казаков уже поровнялись с золотыми воротами. Сагайдачный проезжает мимо панов и кланяется им, приветливо сняв шапку с пером. Передние бунчуки также наклоняются в знак отдания чести вельможным панам.
– А каков лайдак этот Сагайдак, яснеосвецонный ксендже? – лукаво улыбается Острожскому Мелентий Смотрицкий. – Цезарем смотрит!
Острожский ничего не отвечает.
– А верно в Остроге в школу босиком ходил! – не унимается Мелентий.
У собора Сагайдачный сошел с коня и приложился к иконе.
– Бувайте здоровы, пане Загайло! – окликнул кто-то благочестивого патера.
Удивленный Загайло глянул на ряды казаков. Двое из них вышли из рядов и приблизились к нему; это были Грицько и Юхим.
– Не узнаете нас, пане? – спросил Грицько.
Патер молчал.
– Как, коней своих не узнаете? – продолжал Грицко.
– Да вы на нас ездили, пане, в таратайке, – пояснил Юхим, – теперь мы из коней козаками стали.
– Перекозачились, – засмеялся Грицько, – были кони, да перекозачились.
– Езус-Мария, – только и нашелся изумленный патер.
Под неумолкаемый гул церковных колоколов слышались радостные возгласы приветствий и поздравлений. Знакомые и незнакомые здоровались, обнимались и целовались, как «на великдень». Матери обнимали возвратившихся из похода из неволи сыновей-казаков, жены мужей и братьев; «дівчата» находили потерянных и давно оплаканных женихов; возвратившиеся из плена «батьки» не узнавали повыросших из пеленок и рубашенок своих «хлопчиків» и девочек. Ручьями лились слезы радости; но рядом с ними, у других по бледным и горестным лицам текли слезы отчаяния: слышались стоны по убиенным и умершим в далекой стороне. «Ох, откуда-ж мне тебя, орле сизый, ожидать, с которой стороны тебя, сыночку мой, выглядать…»
В числе богомолок, пришедших в Киев из Острога, виднелась бледная похудевшая Катря, покоевка хорошенькой панны Людвиси, княжны Острожской. Она жадно прислушивалась к тому, что рассказывал собравшейся кучке киевлян бывший джура Ерема, и слеза за слезой катились из-под ее длинных ресниц.
– Один я, братцы, в живых остался, а как – и сам не знаю. Как налетели это на нас поганые бесермены – и видимо их не невидимо, да и начали крошить наших. А наши мододцы сами не промах: один Федор Безродный что их уложил!
– О-ох! Мати Боже! Панна найсвентша! – застонал кто-то в толпе.
– Только же, братцы и прорва их, аспидов, навалила. Ну и осилили наших – всех до единого посекли да постреляли…
– А Хведора Безродного?
– И Федора постреляли да порубили.
– О-о!.. – И кто-то упал в толпе богомолок. Это упала смугленькая, как цыганочка, покоевка княжны Острожской… Не ждать ей больше того, кого она ожидала…
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. Сагайдачный: повесть из времён вольного казачества. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года], с. 201 – 207.