21. Иляш-потурнак и Самойло Кишка
Даниил Мордовцев
Мы снова в Черном море.
По темнобирюзовой, колеблемой тихим южным ветерком поверхности его, уже четвертый день плавно движется богатая галера, вышедшая из Трапезонта и держащая путь к Козлову, главному невольничьему рынку всего тогдашнего черноморского побережья. Галера украшена роскошно – во вкусе поражающей азиатской пестроты: разноцветные флаги и всевозможных ярких цветов ленты то купаются в прозрачном воздухе, когда совсем падает ветерок, то треплются и извиваются как змеи при малейшем дуновении зефира. Чердаки и сиденья обиты белым кашемиром с золочеными кистями, которые так и горят на солнце.
Из люков громадной галеры выглядывают черные пасти пушек – галера вооружена солидно и может постоять за себя.
Обширные палубы, чердаки и подчердачья галеры вмещают до семисот богато разодетых и хорошо вооруженных турецких моряков и спагов, да до четырехсот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает.
Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным «опачинам», попеременно, день и ночь работают на веслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галере находится сам славный Алкан-паша, «трапезонтское княжа»: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью козловского «санджака» или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью – серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «все изведано, все надоело…»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это – доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился «ради панства великого, ради лакомства несчастного», подобно Марусе-Богуславке.
– А что мой верный раб, далеко еще до Козлова? – не поднимая глаз, спросил паша.
– Далеко еще, о, тень падишаха! – отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
– Сегодня не доедем?
– Воля Аллаха!
– А где мы теперь?
– Против Черного камня, недалеко от Сары-Кермена.
Чтобы подтвердить свои слова Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темносиней глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, – храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий…
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка…
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег слезами…
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями… При виде этого берега и дивных скал, он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами… Он тихо вздохнул…
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
– Где-ж мы ночевать остановимся? – снова спросил паша.
– Если прикажет мой повелитель прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сары-Кермена, – отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
– В море?
– В море, о, тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
– А ты их крепче приковывай.
– Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к «опачинам». Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу «галерного ключника», однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее – не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю.
Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у «опачины», на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное «червоною таволгою» тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, – Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы:
Потурчився, побусурманився,
Для панства великого,
Для лакомства несчастного,
Для роскоши турецкой…
Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ключи его и невольницкие цепи. Но вот кто-то окликнул его по имени.
– Пане Иляшу! преклони ухо к молению моему! – послышался старческий голос.
– Кто меня кличет? – спросил Иляш, останавливаясь.
– Я, пане, Кишка Самойло, старец Божий и бедный невольник, а когда-то гетман славного войска запорожского.
Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи ни «червоная таволга» не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величавости казака, «каких на свете мало». Это был, действительно, Кишка Самойло, когда-то гетман славного Запорожья, а теперь вот уже тридцать лет «бедный невольник».
– О чем твое моленье, Кишка Самойло? – дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
– Мое моление сице, пане Иляшу, – отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить «по-письменному»: – зело стар есмь аз, пане, смерть моя за плещима моима стоит и в очи мои зазирает, аки орел сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать… Так молю тебя пане Иляшу, – когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело мое козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Черное море с камнем на шее ввергнуть! Может, заплывет оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья…
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
– Так исполнишь мою волю, пане Иляшу? – помолчав, спросил Кишка.
– Исполню, – глухо отвечал потурнак.
– А мою? – послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старенький, седенький невольник.
– Кто ты такой? – спросил Иляш.
– Я Марко Рудый, когда-то был судья войсковый.
– А об чем просишь?
– Не просьба моя до тебя, потурначе, а позыв, – я зову тебя на страшный суд перед самого Господа Бога… Как будешь помирать – вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алкан-паша, выкурив на ночь трубку хашиша, спал в своей роскошной каюте: но сон его был тревожный; вместо сладких грез и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что сталось с этой галерой! Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани ее в клочках, цветные ленты посорваны, дорогие вещи растащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою. Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкана-пашу, разрубил на три части и бросил в море… Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся: – он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду…
Мучительно билось его сердце, когда он проснулся; но сознание и радостное успокоение воротилось к нему, когда в каютное окошечко он увидел, что галера тихо стоит на море, а восток неба начинает розоветь утреннею зарею…
– Слава Аллаху! Это был сон! – невольно вырвалось у него из груди. – Но какой страшный сон!
Он задумался… Сон тревожил его…
Паша троекратно ударил в ладоши. На этот зов распахнулась занавесь у дверей каюты и пред мутные и тревожные очи паши предстал Иляш-потурнак и низко поклонился, приложив обе руки к сердцу.
– Да будет благословенно имя Аллаха, пославшего сон и пробуждение тени падишаха! – сказал он, не подымая головы.
– Ля-иллях иль Аллах Мухамед расул Аллах, – пробормотал паша.
– Спокоен ли был священный сон прибежища и щита угнетенных ?
– Нет, не спокоен.
– Что же тревожило сосуд мудрости и благости?
– Я видел страшный сон и не знаю, как понять его… Я желал бы, чтоб кто-нибудь истолковал его мне… Кто это сделает, тому я – если он янычар – подарю три города, а если невольник – то ему я дам фирман на свободу, и никто его пальцем не тронет.
Иляш-потурнак стоял и смущенно переминался на месте.
– Какой же сон видело светлое око падншаха? – спросил он: – может, и я угадаю, что он значит.
– Виделось мне, – начал паша, глядя куда-то своими черными, но какими-то бесцветными глазами и как бы созерцая то, что ему пригрезилось во сне: – виделось мне, что моя галера ободрана, ограблена, кровью вся залита, мои янычары все порезаны и в море потоплены, а невольники все раскованы и на галере хозяйничают… Меня же – о, сохрани Аллах! – меня Кишка Самойло, старший невольник, разрубил саблею на три части и бросил в море… Вот какой я страшный сон видел!
– О, солнце правды, месяц добродетели, – воскликнул потурнак: – Аллах сохранит тебя… А этот твой сон ничего не значит, прикажи только построже наблюдать за невольниками, вели их покрепче заковать в железа, да чтоб и не думали о воле – прикажи янычарам взять по два прута червоной таволги и бить ею каждого невольника, чтобы кровь христианская твою галеру окрасила, – тогда ничего не будет.
Паша махнул рукой.
– Хорошо, делай как знаешь: я тебе верю.
Скоро галера прибыла к Козлову и, еще не подходя к пристани, сделала из пушек несколько выстрелов. С козловской цитадели ей отвечали таким же числом пушечных приветствий.
С горьким чувством страха и какого-то немого укора смотрели невольники на этот ужасный город, в котором когда-то их, полоняников, словно скотину, татары на рынке продавали. Крепостные башни и тонкие иглы минаретов ярко очерчивались на голубом фоне южного неба. Пристань была полна турецкими галерами и кораблями других европейских наций. Пестрые флаги их, точно разноцветные птицы, реяли в воздухе. И над пристанью, и над всем городом стоял гул голосов, стук колес о камни – тот неуловимый рокот, которым, как бурным дыханием, дает о себе знать большой кипучий город. Невольникам казалось, что они издали сльшат рыночный невольничий плач.
На берегу Алкана-пашу ожидала пышная встреча. Сам санджак, окруженный блестящею свитою из янычар и крымских татар, выехал на берег, чтобы как можно приветливее принять дорогого гостя и зятя. Алкану-паше подвели белого арабского коня с расшитым золотом и шелками седлом. Всю дорогу, от пристани до санджакова дома, играла музыка.
За Алканом-пашею вошли в город и его янычары, для которых уже было приготовлено угощение на рынке, на том самом рынке, где всегда в Козлове шел торг невольниками.
Алкан-паша пировал у самого санджака. Но и во время пира у него из головы не выходил страшный сон, виденный им в эту ночь. А что, если Иляш-потурнак изменит? Что, если он, пользуясь тем, что все янычары пируют в городе, отдаст галеру в руки невольников и уйдет с галерою и невольниками в море?
Он велел позвать к себе двух верных евнухов-наушников, исполнявших у него в Трапезонте роли гаремных смотрителей и доносчиков и для этой цели наученных языкам черкесскому, армянскому, греческому, польскому и украинскому. Евнухам он приказал тотчас же отправиться на галеру и наблюдать за Иляшем-потурнаком и за невольниками, в особенности за Кишкою Самойлом.
Пробравшись тихонько на галеру, стоявшую у берега, евнухи увидели, что Иляш-потурнак разговаривает о чем-то с Кишкою Самойлом. Они стали прислушиваться к разговору, спрятавшись за канатами.
– Иляше-потурначе, брате старесенький! – говорил Кишка Самойло: – Когда-то, брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь… Брате! Добро нам учини – хоть нас, старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнака глаза блеснули не то радостью, не то злобой – и мгновенно опять погасли.
– О, Кишка Самойло, гетман запорожский, батько козацкий! – отвечал Ильяш, стараясь скрыть свою коварную улыбку: – Добро ты учини, веру христианскую под нози подтопчи, крест на себе поломи… Когда будешь веру христианскую под нози топтать – будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
– Ляше-потурначе, сотник переяславский, недоверок христианский! – с горечью воскликнул Кишка Самойло: – пусть ты того не дождешь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая и земля проклятая!
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
– Проклятая! Проклятая! – звеня кандалами, повторял старый гетман-невольник.
– Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего размаху ударил в щеку седого гетмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но «опачины», к которым они были прикованы, крепко держали их.
– Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойло, гетман запорожский! – сказал потурнак, мрачно глянув по рядам невольников: – будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперек вязать.
Соглядатаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как взошли на нее.
– Ну, что? – спросил Алкан-паша, когда они воротились к нему.
– Будь покоен, могущественный повелитель! – отвечал один из них, низко кланяясь: – Твой раб верен тебе, как собака.
– Бесконечно веселись, источник нашего веселия! – добавил другой: – твой ключник Кишку Самойло пощечинами кормит – собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корму и напитков, чтоб он пил за здоровье паши и его невесты.
Все было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему яствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна, и все это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то беспечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала быть казаком… Он и был потом казаком, мало того – казацким сотником… Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная!.. Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезонте, отцу вот этого самого Алкана-паши… Тридцать лет он был в неволе… А там – разум его помутился: он бросил свою веру, которой однако в глубине души продолжал сочувствовать… Он побусурманился, стал потурнаком… Стыдно ему было глядеть в глаза другим. невольникам и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником – бичом невольников… И одиночество, сиротство его стало еще ужаснее…
Теперь, когда он так жестоко поступил с старым гетманом-невольником, ему стало еще тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось все прежнее, далекое, милое, навеки утраченное. В виду этого чужого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах…
Ему вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далекой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестись мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто бы только вчера он пил Днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поет за прялкою.
– Господи! – думалось ему: – есть у меня теперь всего вдоволь: и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях…
Возбужденный и вином и своими думами, он встал и пошел к старому гетману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, спускавшегося в море… Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю…
– Прости меня, батьку! – упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
– Прости, батьку, – повторял потурнак.
– Бог простит, и я прощаю…
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетмана.
– Пойдем, батьку, ко мне… Я тебя угощу… да об вере христианской поговорим…
У старого гетмана блеснул в глазах какой-то таинственный огонек, но он силою воли загасил его и молча пошел за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников…
Примечания
По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. Сагайдачный: повесть из времён вольного казачества. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года], с. 167 – 176.