Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

14. На невольничьем рынке в Кафе

Даниил Мордовцев

С именем «Кафа», «Каффа», ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далекими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими нам картинами прошлого, столь подчас заманчивыми.

Уже за 500 лет до нашей эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдавшегося в землю у подножия гор, которые еще поэтическому Гомеру представлялись чуть-ли не горами страшных «лестригонов», упоминаемых в Х-й рапсодии его «Одиссеи». Во время основания Феодосии милетцами, Крым населен был тавро-скифами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были наши предки, славяне-скифы, или даже предки наших предков, славяне-лестригоны, которые казались столь страшными поэтическому воображению грека, и перед которыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в дураках даже такое чудище, как циклоп Полифем…

И как далеко казалась грекам и какою суровою и холодною представлялась им, с острова Милета, эта страна, чуть не гиперборейская!.. Это был для них край света…

Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торгашами. Наши же предки – лестригоны и тавроскифы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самарцы и полтавцы, всегда любили сеять хлебушко и всегда продавали его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти задаром продают их потомкам, а также французам и англичанам, сами же питаются мякиною, «аки зверь некий»…

Новую свою колонию греки назвали Феодосиею – «даром Божиим», потому что колония обогащала их на счет всегда простоватых славян-лестригонов и тавро-скифов…

Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житье! Тут распевались по площадям аттические песни – Сафо и Анакреона, декламировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл… До слез смешил Феодосию и ее богатых торгашей Аристофан… По улицам и площадям стояли пластические изображения греческих богов – Дианы, Венеры, Амура, а наши предки, тавро-скифы, нечесанные, немытые, в лаптях, как они изображены на трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеничку и, почесывая то историческое место своего тела, в которое всякий имел право «заглядывать», качали головами, созерцая голую Афродиту, и робко шептали: «ишь, бесстыдница!»…

Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но быть может более глупых солдафонов – римских консулов.

Потом нагрянули в благословенную Тавриду и в Феодосию «наши молодцы» – гунны, и как вообще «наши молодцы» где бы ни проходили, то все «делали чисто», потому что всегда «рады стараться» – то они постарались: голых Афродит и Амуров попривязали к конским хвостам, а все остальное в лоск положили… «Бей их, льстивых гречишек, растак их»…

От Феодосии осталась только куча развалин…

После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком нашим предкам торговать было не с кем.

Потом опять пришли «наши» – уже «наши поляне» и «кияне» – основали Тмутараканское царство, «измерили море по льду», пригрозили «тмутараканскому болвану» и загадывали что-то впредь…

Но тут случилось нечто: пришли к «нашим» уже «не наши», а «восточные человеки» – Чингис-ханы и Батыи – и «наши», вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о «тмутараканском болване», и о Кафе.

Но о ней вспомнили новые торгаши средних веков – генуэзцы – и Кафа, Каффа уже, как феникс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, все искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны – все, чем так гремели в средние, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, все это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Кафа стал обширным, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний…

Как древняя Феодосия видела в стенах теснимого римлянами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах «безбожного сыроядца» Мамая, разбитого русскими на Куликовом поле и укрывшегося в Кафе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя…

В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа «Кефе», гордость и слава правоверных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки прибавили еще своего, своей роскоши и своего восточного блеска: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, роскошные здания бань… И стала Кефе «Крым-Стамбулом» или «Кучук-Стамбулом» – малым Константинополем… Она насчитывала в себе до 80 000 жителей; в ее порту часто стояло до 700 судов… Богатство и внешняя роскошь поражали глаз, пугали непривычного…

И вот этот-то волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всем своем многолюдстве перед глазами наших «сиромах» – Сагайдачного и Олексия Поповича.

Пройдя вместе с прочими сновавшими из города и в город, под массивными крепостными воротами, татарами, турками, армянами, греками и эфиопами в своих до невообразимости пестрых нарядах и лохмотьях, наши казаки вступили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, криков, возгласов и какой-то адской музыки, которою звучали узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гамящим людом площади и площадки.

Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя дикий человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом, скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рев, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие взвизги и выкрикиванья дервишей, около которых толпились кучи ротозевающих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий «невольницкий плач» где-то, который отчетливо выделился из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу наших казаков – вот первое, что встретило их в этом городе неволи и христианского плача.

Самое роскошное воображение поэта не может представить себе того, что поражало наших странников на каждом шагу: роскошные генуэсские здания и дворцы, испещренные и обезображенные восточною, какою-то сверкающею, режущею глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шелк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкающая из-за лохмотьев; жаркое солнце, еще ярче выставляющее всю эту дикую пестроту, громоздкость и грубую раззолоченность; наглые лица пашей и янычар; черные с страшными белками лица курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос – «свой», родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые, фески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шнурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зеленые чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позолоченный сафьян богатого сапога и плетеный из осоки лапоть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шелк и златоглав, и людские спины, ничем, кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные, но грустные кипарисы и в тени их – эти стонущие голуби, которые не похожи на «их» голубей, на украинских, как кипарисы не похожи на милую, родную вербу в леваде – все чужое, все поражающее, страшное, роскошное, цветущее, сверкающее – и все враждебное, злое, не милое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух, и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и такого же безумного горя, которого не выплачешь, не выкричишь, и – ни одного женского личика…

Но нет… вот оно, милое женское личико под кипарисом, в тени – и личико плачущее…

Это невольничий рынок!.. Казаки натолкнулись на невольничий рынок…

Окаймленная по всем четырем сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, темными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся залитая горячим светом этого знойного светила, которое сверкало алмазами в серебряных струях ниспадающих брызг фонтанов, – эта площадь – «площадь слез» – представляла теперь пеструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемую никакими красками картину. Шло торжище – смотрины невольников и невольниц, выставка их качеств, – похвальба их силою, выносливостью или красотою, говор, крик, смех, дикие звуки базарной татарской музыки – и среди всего этого тихий женский плач и такая же плачущая мелодия «невольницкой канты»…

Казаки узнали эту «канту», этот знакомый им с детства «невольницкий плач», под звуки и горькие слова которого они плакали когда-то, еще маленькими «хлопчиками», у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчика стояли татары и, показывая на них пальцами, о чем-то горячо спорили. А посреди площади, у главного фонтана, на самом припеке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняною мисочкою на коленях, в которой лежал недоеденный огурец и кусок черствого хлеба.

Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестившись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, почерпнутую каким-то загорелым и босоногим татарченком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него, скучившись толпою, стояли скованные по-двое и по-трое невольники, которые недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в «ходку» за солью и отработавшим свое, теперь выгнаны были на кафинский рынок для «перепродажи» с барышем, ибо в Кафе невольники ценились дороже, чем в Козлове-Евпатории.

– Сколько ж лет вы тут в неволе, старче Божий? – спросил нищего один из невольников.

– Был тридцать лет в неволе, а теперь тридцать без году в великой пригоде, – усмехнулся старик.

– Сколько-ж вам, дедусю, было лет, как вас татары забрали?

– По двадцатому году взяли.

– А вы ж тогда не слепой были?

– Нет, видющий был.

– А когда очи потеряли?

– Перед самою волею, – снова усмехнулся старик.

– Как-же это так, дедушка?

– Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горшие кандалы заковали… Я бежал другой раз – еще горше было… А как на тридцатом году ушел в третий раз, то меня поймали и очи выкололи… С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужий да старый, то и выгнали меня, как пса на улицу, и вот уже десятый год, как я старцюю.

Глядя на эту живую развалину, невольники грустно качали головою. Каждому представлялось, что и его ждет такая же горькая участь.

Сагайдачный и Олексий Попович слушали этот разговор, затершись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагайдачному думалось, давно думалось, что рано или поздно, если только Бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всем полуострове последний след татарского владычества, он перенесет Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит ее там, где когда-то был город Корсунь, и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным, увеличив запорожское войско до ста тысяч, даже более – до двухсот, до трехсот тысяч, осадить свой «кош» у той богатейшей в мире бухты, которая вдается в землю у Корсуня (ныне севастопольская бухта), и оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего черноморского побережья, а потом перевести из Киева митрополичий престол – шутка сказать! – в самый Царьград. Долой всех турок из христианской Европы!

А Олексию Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким-же ветхим и все пел своим разбитым голосом невольницкие и иные казацкие думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую деньгу, кто кусок хлеба или дешевую овощь.

– Какой же вам? – долетал до них опять разговор старика с невольниками.

– Да невольницкой же, старче Божий.

– Добре, заплачу и невольницкой…

И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехитрый инструмент, слаженный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навертывались на вколоченные в один бок ящичка колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанью, повертел колышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к небу свои выколотые, вытекшие и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.

Невольники набожно перекрестились, словно бы это началась обедня или печальная лития.

Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инструмента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся группе несчастных украинцев такою божественною мелодиею, а слова песни, проникавшие каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце – такою священною, надгробною литаниею, что у многих из них по изможженным лицам текли слезы. Они невольно взглядывали на свои железы, на ремни, на эту «сырую сырицю» и на потертые кандалами ноги.

Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его невольники.

– Ничего, детки, потерпите, – сказал, наконец, старик, – может, Сагайдачный и к нам с казаками прибудет…

Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав свое имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.

– Да что-то ничего про казаков не слышно на море, – тихо сказал кто-то.

– А не слышно, так услышите, – наставительно отвечал слепец.

– Дай-то, Господи!

– Пошли их, Пресвята Покрова.

– Они придут! – глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.

Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видали, кроме татар, толкавшихся и горланивших по всей площади.

– Мати Божа! Кто это сказал? – в недоумении поглядывали друг на друга невольники.

– Точно из воды что-то гукнуло…

– А может, с неба…

– С неба, детки, – подтвердил слепец.

«Ой! Ой! Ой!» послышались болезненные крики, и невольники кучею бросились от слепца в сторону.

Это налетели на них турецкие приставники, которые невдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из маленьких чашек кофе, курили трубки. Теперь они кончали свой кейф и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами свое стадо к другой стороне рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие рабочей силы для отвоза товаров в Трапезонт.

За невольниками побежал и татарченок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослушанный ими «невольницкий плач». Его дрожащий голос плакал теперь на всю площадь.

Сагайдачный и Олексий Попович, улучив удобный момент, подошли к слепцу.

– Добрый день, Опанасовичу! – тихо сказал Олексий Попович.

Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.

– Кто знает тут Опанасовича? – спросил он тревожно.

– Я, Олексий Попович.

Слепец чуть не вскрикнул – не то от радости, не то от испуга: так велико было его изумление.

– Олексієчку!.. Ріднесенький мій!

Олексий Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая вид, что ищет сдачи.

– Олексиечку, разве ж ты опять в неволе? – тревожно спрашивал слепец.

– Нет, дедушка… Я пришел к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетманом Сагайдачным.

– Сагайдачный!.. Мати Божа!

– Я тут, Сагайдачный, старче Божий, – тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашечке, – казаки стоят в море… Нам надо добыть ключи от города…

– Чтоб ночью на Кафу мокрым рядном упасть, – пояснил Олексий Попович.

– Господи! – радостно перекрестился слепец.

Но Сагайдачный торопливо опросил:

– Санджакова бранка Хвеся жива еще?

– Живенька-здоровенька, пане гетьмане, дай ей Бог счастья, здоровья! – отвечал радостно старик.

– Еще не потурчилась, не побусурманилась?

– Бог милостив, пане гетьмане.

– И ты к ней ходишь, старче?

– Иногда, бывает, хожу, – она добрая, меня, старого, жалует.

– А по Украине убивается?

– Очень, бедная, убивается.

– Так скажи ей, старче, что мы ее вызволим из неволи… Пускай она только от своего пана санджака, паши турецкого, ключи городские добывает, да ночью ворота отпирает и нас к себе в гости ожидает.

Слушая это, старик весь трепетал от счастья… Сам Сагайдачный тут, Сагайдачный, одно имя которого наводит ужас на татар и турок, – разве же это не Божие послание!..

– Скажу, скажу Хвесе… пойду сейчас к ней, – бормотал он.

Сагайдачный и Олексий Попович, простившись со стариком, затерялись среди пестрого рынка.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. Сагайдачный: повесть из времён вольного казачества. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года], с. 106 – 115.