Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

3. Пистряк рассказывает Забрёхе про ведьм

Григорий Квитка-Основьяненко

Смутен и не весел сидел себе на лавке, да уже не в светелке, а в великой хате, конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха, возвратясь после осмотра казацкой сотни. К той беде, что ему вчера Осиповна Олена, панна хорунжевна, поднесла, словно тертого под нос табаку, печеную тыкву – что он после вчерашнего дня ни пил, ни ел – что надо ему собираться с своею сотнею в поход, даже в самый Чернигов – да, я ж говорю, после такой беды, еще и новое горе сложилось ему, что рассердил своего сотенного пана писаря Прокопа Григорьича Пистряка; и он теперь рассердившись не подаст никакого совету, когда начальство пришлет об чем репорт, или как там его; тогда что делать? А с таким горем как и не быть ему смутным и невеселым? Эге! Сидит себе сердечный в великой хате, на лавке, в конце стола, голову понурил чуть не до колен. Сидит он уже не час и не два… как вот работница спросила его:

– Чего это вы, паныченько, тоскуете и так печально сидите? Не пора ли уже готовить обедать?

– Не хочу! – сказал Власович, да и вздохнул тяжко и горестно на всю хату, и подпер голову рукою…

Как он этак сидит и все про свое думает… как вот… рып!.. и кто-то вошел в хату… Пан сотник глядь!.. ан это не кто вошел, как наш Григорьич! Видно отсердился? Нет, он не отсердился, а пришел к пану сотнику с хитростями. Слушайте, что тут будет. Вот, вошедши, да молча и стал у двери.

Не обрадовался же и пан Власович, как увидел задушевного приятеля своего, а более потому, что он думал, что как он теперь не сердится, так даст мне, в моем горе, совет. Григорьич же не туда гнет: как стал у двери, да и стал; и молчит себе и ни пары из уст не пустит.

– Что скажешь, Григорьич? – спрашивает пан сотник писаря. А тот ему, не сходя с места, ответ дал:

– А что повелите, пан сотник?

– Да ну себе в болото с своим сотничеством! Разве не знаешь моей натуры? Перед казаками так я сотник, а ты писарь; а как мы вдвоем в хате, так мы себе братья. Садись же; будем обедать, – так говорил Власович.

– Благодарю; я уже обедал. – Да и кивнул Григорьич головою при этом слове.

– Вот уже и лжет! – говорит сотник, – так садись же; я буду обедать, а ты пей грушовку. Что за славная! Прошлогодняя, и только на сей неделе начата; так тут такая, что и пьешь и хочется…

– Испих тресугубую чашу бедствий! – сказал, вздохнувши писарь, – и уже не могу вместить более суетливой грушовки; да не когда обрящется в устах моих яко полынь…

– Да что же вы это, пан писарь, – стал к нему сотник ласково говорить, – какого черта я до сих пор вы на меня злом дышите? За что и про что? так и сам старый цыган не разберет.

– Нелепо есть, пан сотник, совокупляти фараонитское всевоинство с нами правоверными. Тут и без цыгана можно возгробие сотворить. Егда поднесоша мне тресугубо треклятою пинфу, убо что есмь после сего? Аки конь и меск!.. Тьфу! паче и обаче!..

– Да какая ж там, пан писарь, пинфа? Вот только, что ты не понял этой проклятой хворостины…

– Да погибнет она с шумом в пещи огнепалящей! А вам было, пан сотник, глядя на мое глумление, молчание учинить и не при громаде аки лев рыкающе, вознепщевати на мя; но особь мене появше, поведати было мне истину, да не возсмеются надо мною наши казаки и рекут мне: «писарь наша суть дурень; не умел разобрать, что хворостина суть удобосокрушаемая». Я же вам добре, еще в светлице, поведах, пьян был и не истрезвихся еще во оное время; и еще руце моя дрожаша, аки древесное листвие; то какова бысть глава со всеми помышлениями? Бысть, яко треволненное море! Того для подобало было вам, пан сотник, вспять зря, покрыть прегрешения брата вашего, сиречь: устами ко ушесем поведати ему, а не во все казацкое услышание.

– Вот же твоя правда, Григорьич; теперь я и сам вижу, что оно так есть. – Так сказал Власович.

А это было всегда так: что Пистряк ни вздумает, что ни скажет, то уже пан сотник скорее и говорит: так оно есть. Вот как и теперь подтакнул, и глядя ему в глаза, увидел, что это Григорьичу как вареником с маслом по губам; вот и стал смелее разговаривать с ним, и зашучивать, и говорить:

– Садись же, приятель! Какого черта там, подле ворога, маячишь, как та собака на веревке? Иди же, иди, садись подле меня; я буду обедать, а ты тяни грушовку.

И приказал принести наливки полную кружку.

Прокоп Григорьич думал-думал, после стал ходить по хате, и поет себе под нос: «Склонитеся веки со человеки»; а потом как брякнет шапку оземь, как вздохнет, да и подошел к пану Власовичу и закручивая усы стал ему говорить:

– Ей, истинно, не лгу! И да покроет меня общая матерь наша земля на сонмищи, аще солгу хотя полслова. Не довлеет ни единому начальнику угобзения творить своей десной рукой, сиречь писарю; понеже и поелику всяк человек имать главу; глава имать разум; разум имать волю, а сия, рекомая воля, повелевает и десницею, и шуйцею, и всяким членом. Но сие суть приклад, а разумение ему сицевое: человек – конотопская сотня; глава – пан сотник; разум во главе – аз, мизерный писарь; аз имею волю, сиречь дарование написать бумагу так, что едва ли и сам полковой писарь утнет подобную. Аще ли человек не повинуется главе – уне есть; такожде и глава разуму: во оно время имать быти смятение и содрогание. Тако и здесь: аще сотня не имать повинутися пану сотнику, а сей вопреки имать творити мне хуждщему – и что паче всего, не прикрывати его незнаний, но еще и глумиться? Але! почто я и на свете пребываю?..

Да наговоривши такого, сел на лавку и рукою подперся, да и тужит. А Никите Власовичу жаль его стало, и говорит:

– Когда правду, братец, сказать, то я не понял вовсе ничего, что ты мне это рассказывал. Ведь это все из письмовного? А ты знаешь, что я его не вкушу и что оно мне тяжело как кто ко мне с ним подвернется. Сделай же дружбу, не сердись на меня, и из сердцов не говори мне из письмовного, а говори просто. Тут и так, не тебе говоря, горе да еще с бедою, к тому же еще и в поход идти… Вот давай про это толковать, что нам по этому рапорту делать?

– Черт же знает, что вы говорите, – зашумел писарь на пана сотника. – Подобает ли же от начальства к подчиненности писать репорт? Повеление. Несметное множество раз рекох вам, и се все всуе!..

– Да все же то репорт, бумага как бумага, не что больше. Я рад, что я репорт называть вытвердил; а другого как ты называешь, я не выговорю. Но кат их бери и с репортами; а вот давай толковаться, как собираться в поход. Ведь сотня вся, то и хорошо. Ну, говори, что далее делать?

– Гм! гм! – стал кашлять Григорьич, вспомнив, как он считал сотню. Потом начал с лукавством говорить: – Что повелит пан сотник, имею неупустительно исполнить.

– Да сделай милость, Григорьич, полно тебе мне этим надоедать! – говорил пан сотник, садись за стол, потому что поставили обед и полную кружку наливки принесли. – Садись, – говорит, – со мною; а когда не хочеш обедать, так тяни грушовку, да об делах мне не докучай.

Вот сотник мирно обедает… а писарь сидел-сидел, молчал-молчал… как вдруг за ложку, да в ту же миску… да и начал, по его словам, «сокрушать» прежде борщ, горячий, со всякою мелкою рыбкою; там пшенную кашу с олеею, потом застуженый борщ с линями, а там уху с налимами, да с пшеничными галушечками, да жареные караси – да больше и ничего. Хотя наш Григорьич и обедал дома не меньше того, что и теперь ел у пана сотника, так ему это ничего: он учился в школе у дьячка; там за голос, что было как на обедах поминных поднимет, так точно как колокольчик, на всю улицу слышно, что даже в ушах трещит; так его пан дьяк бывало по обедам водит с собою; так с ним и наш Григорьич приучился, и ему не страшно было хоть шесть обедов обедать. Вот потому-то и с Власовичем, как увидел вкусные кушанья, да еще с свежею рыбою, так и принялся уписывать, как будто с утра еще ничего не ел.

Вот как поел знатно, что даже за ушами пищало, потом схватил кружку, да не отливая в чарку, так из нее всю грушовку и высосал. Потом, вставши из-за стола, поблагодарил Богу и хозяину, сел на лавке, выкашлялся, усы разгладил и говорит:

– Добрыя ради трапезы и преотменныя грушовки предаю вечному забвению прискорбие мое. Да не помянется к тому треклятая хворостина, преломлением своим похитившая было одного козака. Цур ей! Да пребудет она тресугубо проклята и да сгорит в пещи Халдейской, а еще лучшее, как в геенне огненной! Давайте же дело говорить и дело творить. Да будет вам, пане добродию, ведомо, что нам невозможно в поход выступить…

Вот так-то и начал крючки загинать…

– Йо! – даже вскрикнул пан Власович от радости и подбежал к нему, что бы выспрашивать, и говорит: – как же это можно? а репорт?..

– Але! Все-таки вы свое! Вам хоть кол на голове затесывай, то у вас все репорт. Ну, нужды нет. Хотя бы они как расписывали, а нам не можно идти, нам не суть удобно, нам некогда…

– А почему нам некогда? Сделай любовь, разжуй мне это слово: почему нам некогда?

– Гм! гм! – выкашлявшись и подумавши, говорил Григорьич. – Каковая нам соприкосновенность до Чернигова и до самой полковой старшины, аще мир весь погибает!..

– Как же это? – испугавшись спрашивал пан Никита. – От чего мир погибает? Что ж это такое? Я, конотопский сотник, да и не знаю, что мир погибает? Да говори же, будь ласков, от чего он погибает и не можем ли мы его как-нибудь защитить, или подпереть?..

– Погибает! – вздохнувши говорит Пистряк: – всем зрящим и удивляющимся – никто же о помощи не радит. Зрите, пан сотник Власович, и ужасайтесь: три седьмицы и пол дождь не спаде, и земля не одождися, и небо заключися, вся перетворишася в прах и пепел, вся прозябения изсхоша, и единая пыль носится в нашей вселенной! и – о горе мне грешнику! – пыль сия водворяется в непорочном доселе носе моем и действует чиханием, подобно аки бы от вдохновения нестерпимого и треокаянного – тьфу! – табаку, от него же чист бых и непорочен от утробы матери моея до зде… О горе!..

– Так от чего же тут миру погибать, когда ты, пан писарь, чихаешь? – спрашивал его с большим удивлением пан Забрёха.

– Але! чихаешь! – повертевши головою, говорил Григорьич, – чихнет, и не только я, да хоть бы и сам полковой писарь; да что и говорить: чихнет и наш наияснейший и наивельможнейший пан гетман, как оный зломерзкий табак возгнездится в носу его ясновельможности; а ему, окаянному табаку, подобие суть сицевая пыль ветром ветром возметаемая. И аще не сотворим внезапнаго одождения, все изсхнет и погибнет! Зелие и злак извяднет и не будет хлебеннаго произрастания; тогда и мы, не точию возчихаем, но и умрем от глада и жажды внезапною смертию. Разумно вам реку: подобает одождити бедствующую землю нашу!

– Вот же только через десятое, пятое, понял, что ты, пан писарь, мне говорил. Ведь ты говоришь, что нет у вас дождя? Так что же будем делать? Разве можем мы звать небесные силы? и можем ли сделать, чтобы шли дожди?

– Можемо! – закричал на всю хату наш Пистряк; а потом как стукнет кулаком по столу и закричал еще громче: – И паки реку, можемо!

– А говори, пан писарь, говори, как? Я и конотопский сотник, а что-то и поныне не знаю этого средства.

– Внимайте, пан сотник! Да будьте ласковы, Никита Власович, поймите, что я вам буду говорить, что бы мне по десяти раз не толковать вам одного. Есть на свете нечестивые бабы, чаятельно, от племени ханаанскаго, по толкованию моему, канальскаго, иже вдашася Вельзевулу и его бесовскому мудрованию, и имут упражнение в ведемстве, иже ночным временем, нам возлежащим и спящим, сии нечестивые исходят из домов своих и воздевше на ся белую сорочку, распускают власы свои аки верблюжии; и пришедше к соседским и других жителей пребыванием, входят в кравницу, просто рещи, хлев, и имают тамо крав и доят их, доят и кротких овечек, и быстроногих кобылиц – и что реку? воздояють царапливых кошек, вредоносных мышей, растленных лягушек… и всякое дыхание, ползущее и скачущее, имущее млековместимыя устроения; доят – им токмо нечестивым – известным художеством! Собравше все сия млека, диавольским обаянием, претворяют оное в чары, и абие производят все, по своему намерению, как-то: выкрадывают ссущих младенцев из утроб материнских, и влагают в оныя лягушку, или мышь, или еще и щенка; поселяют вражду и раздор промеж супружного пребывания; возбуждают любовное преклонение у юноши к деве и от оныя к оному, и прочее зло неудоборекомое. А паче всего, затворяют хляби небесныя и воспрещают дождю орошати землю, да погибнет род человеческий. Понятно ли вам теперь, добродею, отколь сия напасть постиже нашу палестину? Ну-те же; не зевайте, да говорите: вразумели вы глаголаенное мною?

– А как же? хоть я п… зе… зева-ю, а все вразумел. Ты вот это мне рассказывал, что у нас нет дождя, что ли?

– Так, так. Но чрез кого сие бысть?

– Через… через лягушек… или… через… кого, я что-то не расслушал.

– Да каких там лягушек? Через ведьм, через ведьм, реку вам.

– Да цур им! не вспоминай их мне, пан писарь! Хотя еще до вечера и далеко, но как напугаешь меня, то я всю ночь буду пугаться и не засну от проклятых ведьм.

– Нам не подобает их устрашатися, а довлеет искоренять до третьего рода.

– Как же ты их, Григорьич, искоренишь? Ты за нее, а она превратится в клубок, кинется тебе под ноги, собьет тебя, да и исчезнет. Разве же не бывает этакого? Мало ли старые люди такого рассказывают, так что заслушавшися целую ночь дрожаки спать не дадут.

– Не точию старые люди, но и аз можу вам поведать про таковое глумление. Единожды, вечеру сущу, парубочство яша мя и поведоша на вечерницы, идеже ядохом, гуляхом довольно, а пихом без меры, елико можаху; и еще мне в твердости сущу, идох в свое местопребывание, и не доходящу мне хижины старой Цымбалихи, внезапу под нозе мои верзеся нечто ся… Глава моя закружися, и аз шатахся и мотахся семо и овамо, и не могущу мне удержатися, падох аки клада и успех, и спах тамо недвижим аки мертв, дондеже возсия утро. Сие же бысть не иное что, как наваждением проклятой ведьмы. Подобает убо их крепко приутюжить, да излиют дождь и да оросят землю.

– Как же нам, пан Григорьич, за них взяться, что бы оне возвратили дожди и чтоб после не наделали нам беды?

– Не устрашимся и не убоимся! – сказал пар Пистряк. – Славы достойный памяти покойный родитель ваш и отец, Влас Панасович, велелепный пан сотник прехраброй конотопской сотни, его же мудрость прославляется во всех концах вселенныя, и да почиет над ним земля пером, он, с сими бабами египетскими, просто рещи, ведьмами, управлялся благомудренно. Довлеет и вам, добродею, последуя стопам и примеру онаго, неупустительно сотворение учините.

– А что ж покойный пан отец с ними делал? Говори-ка; может, и я сумею тоже сделать.

– Часто поминаемый отец ваш их восхищаше и в речке топляше. Аще кая суща ведьма, та не погрязнет на дно речное, аще и камень жерновный на выя ея прицеплять; аще же не причастна есть злу погрязнет в воде. Повелите, пан сотник! топить ли их?

– Да топить их! На что ледащо миловать? – решил Власович.

– Благо есть! – сказал писарь. – Утру сущу, повелю все устроити, яко же обычай при таком казусе бывает, и все будет благолепно. А в Чернигов уже не пойдем?

– Та нет, пан писарь, не пойдем. Нам некогда: мы ведьм топим. Только… как бы отвертеться от них?

– Да отвернемся, пан сотник! И сего ради абие немедленно пошлем гонца пешком, хромого Илька Ферлущенка; да дыблет до высшего начальства с репортом, что нам не можно в поход идти, занеже мы обаче погружаем ведьм в бездну нашего пруда, иже тщатся погубити весь мир, сокрывше дождь…

– Славно, славно, пан писарь! Вот это мы очень премудро придумали. Идите же, да пишите репорт; а я что-то, разговаривая с вами, крепко спать захотел. Хотел было рассказать и про свою беду, так не смогу, и дремлю… – Так говорил пан сотник, зевая во весь рот.

Вот Прокоп Григорьич пошел порядок давать, как завтра ведем топить; а Никита Власович лег опочивать.

На руку ковинька нашему пану Пистряку; сделал с паном сотником, что ему надо было, и чего ему давно хотелось. Постриг в дураки, подвел, чтобы не слушать предписания начальства, не шел в Чернигов, может от татар, или от ляхов отбиваться; а пока хромой Ферлущенко, с одною ногою, додыблет, и начальство прочитает репорт, что пан конотопский сотник, вместо дела, принялся ведьм топить, подумает, что он, то был неразумный, а то уже и совсем одурел, наверное его сменят, а сотником наставят… уже никого больше как меня.

Так думает себе Григорьич, да кашлянувши, как пан дьяк собираясь читать всенощницу, думает… и вражьим бабам и молодицам, кто мне какую пакость делал, или… тее-то… не сотвориша послушания… знаю таковских… всем отомщу, заполошу их знатно. Спасибо, что мой дурак гнет шею и лезет в беду, как вол в ярмо… Теперь, Прокоп, только погоняй! Потом вздохнул, да сам с собою даже вслух сказал:

– Зело для нашего братчика, хитрого да разумного писаря, любезное дело есть, егда начальствующий такой же дурень, как наш приснопоминаемый пан Забрёха! Не оскудеет и десница, и шуйца угобзится, и восполняется карман и сундук. Не уменьшай, Боже, таковских!..