2. Сотник Забрёха и писарь Пистряк
Григорий Квитка-Основьяненко
Смутен и не весел сидел в светелке конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха; а о чем он тосковал, мы уже знаем… Эге! Да не совсем. Не даст ли нам толку разве вот этот, что лезет в светелку к пану сотнику?
А кто же то лезет? Что же он так хлопочет? То сунется в дверь, то и назад. Вот та хворостина, что несет в руках, та его удерживает: когда держит ее впереди себя, то только что нос в дверь покажет, а хворостина уже и уперлась в угол; когда же ее тащить за собою, то войдет совсем в светелку, а она за ним тащится и удерживает его, как та сварливая жена пьяницу-мужа; поперек же и не говори ее всунуть в светелку, потому что крепко длинна была.
Лезет то не кто, как Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь и искренний приятель конотопского пана сотника, Никиты Власовича Забрехи, потому что он без него ни чарки горилки, ни ложки борщу ко рту не поднесет; а уже на совете, как Пистряк Григорьич сказал, так оно так и есть, так и будет – и уже до ста баб не ходи, никто не переуверит в противном. Что же это он за хворостину тащит в светелку к пану сотнику?
Але! Лучше всего послушаем их, и о чем они себе будут разговаривать, вот тогда все будем знать. Да еще же и то знайте, что пан Пистряк есть писарь: двенадцать лет учился в школе у дьячка; два года учил часослов; три года с половиною сидел над псалтырью – и с молитвами совсем ее выучил; четыре года с половиною учился писать; а целый год учился на счетах выкидать; а между этим временем, ходя на клирос, понял гласы, и ирмолойные догматики, и Сковородины херувимские, туда же за дьячком и поддячим окселентовал; а уже на речах, так уже боек; и когда уже разговорится – разговорится, да все не спроста, все из писания; так тогда и наш Константин, хоть и до синтаксису ходил, слушает его, слушает, вздвигнет плечами, да и отойдет от него сказавши: «кто тебя, человече, знает, что ты говоришь!» Вот такой-то был у нас в Конотопе писарь, вот этот Прокоп Григорьич Пистряк; так, когда начнет он с паном Забрехою разговаривать, вы только слушайте, а поймете ли что, не знаю; потому что он у нас человек с ученой головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не поймешь.
Вот же то, как пан сотник видит, что пан писарь не влезет к нему в светелку за этою длинною хворостиною, то и спрашивает:
– Да что вы, пан писарь! Какого черта ко мне в светелку тащите?
– Это, добродею, рапорт о сотенном народосчислении, в наличности предстоящих, по мановению вашему; да пусть бы он сокрушился в прах и пепел! Не вместим есть в чертог ваш! Подобает или стену прорубить, или потолок поднять; потому что не влезу к вашей вельможности! – сказал Пистряк, да и начал снова хлопотать с тою хворостиною.
– Что же это за рапорт такой длинный? Хворостина же ему видно вместо хвоста что ли?
– Хворостина сия хотя и есть хворостина, но оная не суть уже хворостина; понеже убо на ней суть вместилище душ козацких прехраброй сотни конотопской за ненахождением писательного существа и трепетанием моей десницы, а с нею купно и шуйцы. – Вот так отсыпал наш Пистряк.
– Да говорите мне попросту, пан писарь! О, уже это письмо надоело и опротивело, что ничего не пойму, что вы говорите. Тут и без вас тоска одолела, и печенки, так и слышу, как к сердцу подступают… – сказал пан сотник, да и склонился на руку… да чуть ли таки что и не пустил слезок пары-другой.
– Горе мне, пан сотник! Мимо шедшую седмицу глумляхся с молодицами по шиночках здешней палестины, и к вечеру минувшего дне бых неподвижен аки клада, и нем аки рыба морская. И се внезапная весть потрясе мою внутренную утробу! А паче и паче, егда прочтох и уразумех повеление милостивого начальства собиратися в поход до Чернигова. Сие, пан сотник, пишут щадя душа наши, да не когда страх и трепет обуяет нами, и мы, скорбные, падем на ложи наши, и уснем в смерть; и того ради скрытность умыслиша, аки бы в Чернигове; а кто ведает? О горе, горе! И паки реку: горе!
– О горе, горе, Григорьич!
– О горе, горе, Власович!
Вот так-то горевали пан сотник с паном писарем от того, что прислано им предписание идти в Чернигов со всею сотнею и собраться со всем прибором и взять провианту для себя и коней на две недели. Вот как горюют пан сотник в светелке, а пан писарь за порогом – как этот и выдумал. А уже на выдумки лихой был! Вот и говорит:
– Соблаговолите, пан сотник, дать мне повеление сея троекратно противной мне хворостины, яже суть ныне в ранге рапорта; потому что сами созерцаете ясными, хотя и неумытыми вашими очесами, что аз невместим есть с нею в чертог ваш.
Почесал голову пан Власович… долго думал… после и говорит:
– Это бы по нашему переломить хворостину? Так ты же говоришь, что это уже не хворостина, а рапорт об нашей сотне; так чтобы подчас не было нам нахлобучки от старших, что мы ломаем сотню? Ты же и сам хорошо знаешь, что пан полковой писарь что-то к нам добирается, и так и подсматривает, чтоб мокрым рядном на нас напасть.
– Не убоимся, не устрашимся супостата со всею его враждебною силою! Сего ради довлеет нам против него быть мудрым и сие последне-реченное предписание неупустительно исполнити; и того для повели, вельможный пан, да сокрушу сию палицу! – Так, покручивая ус и устремивши глаза в потолок, говорил пан Пистряк; а как видит, что пан Никита ему ни пары из уст не выпустил, потому что и до сих пор не понял, что ему тот говорит, да и вскрикнул: «Так ломать?»
– Да ломай, пан писарь!
Хрусь!.. Пан писарь и переломил хворостину, и говорит: «преломися! И се ныне могу вместитися в обиталище ваше». Да это говоря, влез в светелку, и кланяется пану сотнику, и подает ему в обеих руках по обломку и говорит: «подозвольте, примите!»
– Да что ты мне это, пан писарь, тычешь в глаза? Ты мне их выткнуть хочешь, что ли? – спрашивает его пан сотник, прижавшись от него к стене, и от страха думаючи себе: «не погнал ли Григорьич опять химер, как было после перепоя на воскресенских святках?» Потом спросил у писаря: «Что оно такое есть? Скажи мне попросту, без письма!»
– Сие суть, пан сотник, вместо списка нашей сотни, его же не возмогох списати за дрожанием десницы моея, от глумления пьянственного с вышеизьясненными молодицами; и того ради взял хворостину и на ней на знаменах коегождо казака, и се суть верное число: в каждом десятке по десяти казаков; а всех таковых десятков суть такожде десять; следовательно сотня вся, как стекло, предстала пред очеса ваша. Соблаговолите, пан сотник, первоначально счет ей учинить по сей хворостине, а потом лицом к лицу самую естественную сотню, собравшуюся подле хаты Кузьмихи, кривой шинкарки, очесами обозреть.
– Эге! Пан писарь! Я бы, пожалуй, соблаговолил, так счету далее тридцати не знаю. Считай сам и делай как знаешь, ты на то писарь; а я уже после подпишу, потому что я сотник не на то, чтобы считать, а только подписывать.
Вот и начал пан Пистряк считать: считает-считает, а в пятом десятке одного казака недосчитается.
– Что за причта? – даже вскрикнул он. – Сосчитах, и бяху вси; и се един не обретается. Изыду и паки учиню перепись, кто из оглашенных, не дал мне и пред очи ваши стати, беже и скрыся. Никто, как уповательно Илько Налюшня.
Вот и вышел к казакам считать их. Пан же сотник между тем бросился к кружке с грушовкою, да не переводя духу, горя ради, да и высосал ее всю дочиста. Как вот и пан Григорьич со своими обломками лезет в дверь уже веселенький, и скорее, чтобы утешить пана сотника, говорит: «Не тужите, добродею! Все казачество наше на месте; ни один не улепетнул никуда; вот где они все есть».
И принялся считать… опять в пятом десятке нет, да и нет казака! Как застучит Григорьич ногами, как схватит себя за чуб, как начал проклинать отца и матерь, и весь род того казака, который прячется, пока он рапорт внесет в хату к пану сотнику!… Как на дворе считает там все до одного; а в хате считает, то один казак, да все в пятом десятке, да исчезнет, как будто его «злыдень» слижет! Воротился пан Пистряк к сотне, пересчитал казаков – все; воротился к пану сотнику, считает на хворостине, где каждого зарубил – нет одного… бежал.
Опять воротился к сотне, чтобы тому, кто прячется, голову побить – так же все как раз; а в светелке по зарубкам нет одного. Да раз десять было ему такое «приведение»! Уже он сердечный засапался, бегая то в хату, то из хаты, то к сотне, то от сотни, до того, что уже и пан Власович оделся и совсем вырядился, и уже и шапку взял, чтобы идти к сотне – у пана писаря один казак все уходит и кто такой – неизвестно, потому что все в сборе, и один одного, по приказу писаря, держат за пояс, чтоб не ушел никто, пола их на хворостине пересчитают.
– Да полно тебе, Григорьич, шастаться! Пойдем, да вдвоем со мною пересчитаем, Когда налицо все, да не только на хворостине нет одного, так кат (палач) его возьми, пускай тот и пропадает, зачем уходить; лишь бы живые все были.
Сказал это пан сотник, да смотрит быстро на писаря, до дела ли он это сказал, и что не загремит ли на него пан писарь, как это и часто бывало, за сказанный вздор.
Долго слушал его Прокоп Григорьич, разводя пальцами… потом как цмокнет, как подпрыгнет, как крикнет: «Вот это речь до дела! Утробою сожалею, что таковое мечтание изыде из главы моея и уклонился в дебри пустынныя! Да вам, пан сотник, довлеет и полковым судиею быть за таковое мудрое и неограниченное решение, его же и аз не возымех. Пойдем же, батько, ныне возвеселится утроба моя от целости сотни – и скончавше дело, время и подкрепление чинить».
Вот и пошли. Агу! и наш пан сотник повеселел немного, что как-то ни думал, ни гадал, да придумал к ладу, да еще так, что и сам Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь, да и тот его за выдумку от роду впервые хвалит. А Григорьич идет за сотником, да свое думает и гадает: «Это уже на беду идет, когда пан сотник да будет разумнее меня! На что ж я писарь, когда он сам будет выдумывать и подписывать; вот это только не видно, как и писать сам станет; да, я думаю, примется сам и на счетах выкидывать. Так не дамся же…»
Подошли к самому шинку Кузьминишны, как тут и сотня стоит, и казаки, сняв шапки, поклонились пану сотнику.
– Здоровы были дети! Все ли вы тут? – спросил их пан сотник, и взявшись в боки, окинул их глазом, как будто считал или присматривался каждому в лицо; а он, я же говорю, далее тридцати счету не знал, а казака ни одного в лицо не помнил и не мог сказать, кто из них Демко и кто Процько.
– Здоров, батьку! – загремела ему громада. – Все мы тут-здесь до единого.
– А перечти, писарь; не прятался ли кто? – повелел пан сотник, надувшись как сыч.
Вот писарю Григорьичу опять беда! Все казаки; а как сложил хворостину вместе, так и по зарубкам все.
– Да какой же там черт уходил, как я ходил к пану сотнику? – крикнул Пистряк с сердцем, и даже ногою топнул.
– Да постой-ка, Григорьич! – сказал ему усмехаясь Власович. – Ведь же казаки все и с хворостины ни один не уходил. Это ты, как переломил хворостину, так она, как раз, на казаке треснула. Вот ты, держа ее на две половины, потому одного и не досчитывался…
А казачество, это слушая, как поднимет хохот! «Так-таки, вельможный батько, так!» беспрестанно кричат и говорят. «Вот такой-то видно ваш писарь! О, что б его…»
– А что б вы взбесились и с казаками, и с хворостиною, и с счетом, – кричал Григорьич на всю улицу, а сам как не лопнет с сердца. Схватил ту хворостину, поломал, потрощил ее в мелкие кусочки, да и кинул казакам в глаза, приговаривая: «Цур вам, пек вам, осина вам! Пускай вам стонадцать лихорадок и полтора столько же болей, когда уже нашелся разумнее меня. На что я вам?» Да и начал опять по письменному: «Изыду в пустыню и вселюся в горах Араратских, у последних моря и цур вам!»
Вот пан сотник его остановил и взявши за руку, говорит:
– Полно же, Григорьич, не сердись. В какие-то годы пришлось мне подтрунить над тобою, а ты уже и сердишься. А помнишь, как мне подсунул рапорт; а я, не умея прочитать, подписал на нем к верху ногами. А пан полковник и отписал, что, говорит «конотопский сотник, пан Никита! ты еси дурень». Да я за это на тебя и не сердился, хотя ты и долго мне за это насмехался в глаза и прикладки прикладывал. Полно же, полно. Пойдем обедать…
– Пускай вам сей, да той, и с вашим обедом, кроме хлеба святого. Пускай тот подавится, кто такую хитрость под меня подвел… – заметал руками наш Пистряк, все сердясь, да и пошел не оглядываясь домой, ворча сам себе: – Подавишься, как я тебе галушку поднесу; будет в Конотопе сотник, да не Забрёха… станут кланяться и Пистряку…
– А нам же какая порада будет? – загудели казаки, смотря, что все их начальство перебесилось ли или кат их знает: писарь как будто после белены потянул домой; а пан сотник повесил голову, да так же пошел к своей хате. Вот возвращают пана сотника и спрашивают, что им делать, и для чего их собрали?
– А лысый дедко вас знает! – крикнул на них Никита Власович, ругая и отцов их и матерей. – Цур вам, отвяжитесь от меня. Пропадайте себе, куда хотите, хоть на виселицу… Какой я порядок дам, когда писарь взбесился? У него и репорт начальства… (это пан Власович всякую бумагу называл репортом, не умея выговорить «предписание» или что там случалось). – Пускай, говорит, не проспится ли; ведь он часто химеры говорит; так тогда и потолкуем, а теперь – некогда. – Да и пошел тихим шагом домой.
На него смотря, и казачество шарахнуло: кто в шинок, кто в солому спать после такого ученья; а некоторые бросились на огороды пугать девок…
Примітки
в пятом десятке – во всех изданиях «Конотопской ведьмы» стоит механическая ошиба автора: «в пятой сотне». И только в наем э-переиздании она впервые исправлена.