26. Марылька рассказывает Богдану
свою историю
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Попросивши деда отправиться к спасенной панянке, он остался наверху, на палубе. Непонятное сознание, что такую красавицу, – именно ее, – он когда-то видел во сне, поразило его неприятно, возбудив глубоко внутри какое-то суеверное чувство. Богдан, желая заглушить этот зуд, начал мысленно насмехаться над своей бабской химерой: разве могли черты какого-то туманного видения так врезаться в память, – донимал он себя, – чтоб почти через год можно было узнать в них живое существо? Ведь это марево только, мечта… Может быть, видел я где-либо панночку, либо ангела на картине, понравилось мне личико и потом приснилось, а я уже и пошел… «Эт, сон, мара! – махнул он рукой, словно желая отогнать от себя эту нелепую мысль; но она неотвязно кружилась в его голове и шептала в уши: – Это она, она – твоя доля. Недаром тебе был послан тот вещий сон – это предсказание!»
Богдану стало жутко; он рассердился на себя и выругался вслух:
– Черт знает, что в голову лезет… нисенитныця! А впрочем, ну их, этих всех красавиц к нечистому батьку! – И, нахлобучивши с этими словами на глаза шапку, он стал любоваться чудным зрелищем пожара на море.
Картина была действительно величественна и ужасна. Вся галера представляла теперь гигантский костер, охваченный пламенем; огненные языки, словно чудовищные змеи, вились и взлетали высоко в небо; полог черного дыма, освещенный снизу огнем, висел над ними клубящимся, адским, багровым туманом; целые пряди молний прорывали его по временам, точно ракеты, и рассыпались алмазными звездами; море пылало вокруг кровавым заревом, переходящим вдали в сверкающую рябь; чайки казались красными платками, разбросанными по волнам, а само небо и море, вне освещения, чернели зловещею тьмой.
Богдан поднял флаг и дал знак собраться чайкам. Когда они стали вокруг, атаман отдал им следующие приказания: немедленно поднять паруса и гнать чайки во все весла подальше от этого костра, ибо он, наверное, привлечет сюда мстителей, а держать путь лучше к Дунаю, – безопаснее да и ветер дует попутный.
– Да, как будто от Крыма дует, – подтвердил один из атаманов, Верныгора.
– Ну, а если наскочит какой сатана на наш след, – продолжал Богдан, – то сбить его с толку, ударить врассыпную, да только, чтоб не заблудиться самим, держать тогда всем путь по звездам.
– Гаразд, гаразд, батьку! – зашумели с чаек.
– А много ли наших завзятцев легло? – спросил наказной.
– На нашей чайке ни одного, – отозвался дед, – все, слава богу, целы.
– На верныгорской шесть человек убито!
– А на нашей душ девять!
– А на нашей целых двадцать! – крикнули с задних чаек.
– Эх, жалко! – вздохнул Богдан. – Прийми, господи, их души, чтобы и нас добрым словом помянули!
Все сняли набожно шапки.
– Раненых есть довольно, – отозвались с дальней чайки, – а атаман Сулима смертельный лежит.
– Сулима, лыцарь славетный?! Скорее отправляйтесь туда, диду, – вскрикнул Богдан, – дайте помощь, на бога!
– И у нас есть раненые, и у нас, и у нас! – раздались голоса с разных сторон.
– Панове товариство, – ответил Богдан, – сейчас к вам едет дед-знахарь с ликами и помощниками, слушайтесь его рады; смотрите же, не отставать, а держаться купы. Ну, теперь с богом, гайда!
– Слава батьку атаману! – загудело со всех чаек в ответ.
Атаманская чайка вырезалась вперед; вдруг страшный ослепительный блеск разорвал пополам все небо. Взлетели к звездам потоки огня, донесся потрясающий грохот, и через мгновенье все покрылось непроницаемым мраком…
– Вот и гаразд, – сказал дед, – маяк погас, а в темноте черта лысого выследишь!
Улеглось перекатное эхо, и все стихло кругом; только равномерные удары весел да всплески непослушных воли слышатся в наступившей темноте. Небо снова затянулось каким-то мрачным покровом – ни одной звезды, а на море ни искры. Стоит Богдан на носу чайки и смотрит в мрачное небо; и снова в душе его поднимается неотходное ощущение, что в этой панночке и в виденном им сне есть какая-то таинственная, фатальная связь…
– А что панночка, Рябошапко, – спросил он небрежно одного молодого казака, относившего ее вместе с дедом, заметив его невдалеке. – Привел ли ее в чувство дид?
– Ожила, что ей? – ответил тот оживленно. – Сидит, забилась в угол и дрожит, как в пропастнице… зубами стучит…
– А дид же что?
– Дид ничего… прыскал на нее водой, от переполоху отшептывал… успокаивал ее…
– И панночка понимала его? Как же он с ней?
– Да он и по-нашему и по-татарскому закидал… а панночка бедная смотрит большими глазами, сложила вот этак ручонки… и голоса не отведет; только раз насилу словно всхлыпнуло у нее: «На пана Езуса, на матку найсвентшу!»
– Так она, значит, полька, бранка? – вскрикнул Богдан. – И может быть… Где дид? – оборвал он торопливо.
– На сулименскую чайку поехал на время.
– Слушай, Рябошапко, – заговорил серьезно Богдан, желая скрыть охватившее его своевольно волнение, – ты повартуй здесь: рулевой опытен и надежен, путь широк, и погода хмурится, но не злится. В случае чего, дай мне знать, хоть стукни, примером, ногою в чердак, а я пойду разведать, кто эта бранка, и допросить ее строго.
– Добре, батьку, будь покоен, – обрадовался казак такому лестному поручению пана атамана.
Богдан взглянул на него несколько подозрительно и, постоявши еще немного, направился поспешно к каюте.
Осторожно спустившись по лестнице, атаман прокрался кошачьими шагами к заветной двери, но перед нею остановился: непонятное волнение захватило ему дух, он почуял в сердце и жгучее ощущение, и предательскую радость, и суеверный страх. Успокоившись немного, он решился, наконец, отворить дверь и вошел с непобедимой робостью в это крохотное помещение. Походный каганец освещал его красноватым, мерцающим светом. В углу на канапе, съежившись, прижавшись, как пойманная в западню пташка, дрожала и смотрела на него с ужасом спасенная им от смерти панянка.
На вид ей можно было дать лет пятнадцать, не больше: что-то детское, непорочно-чистое сквозило в чертах ее личика и во всей недозревшей еще фигуре, ко вместе с тем в ней было уже столько прелести и опьяняющего очарования, что и закаленный в жестоких битвах, загрубелый в суровой жизни казак не мог удержаться от охватившего его восторга и вскрикнул, при виде ее: «Красавица», – вскрикнул и занемел у порога, не сводя с нее очарованных глаз, словно погружаясь снова в волны давнего, лучезарного сна.
А панянка была действительно поразительно хороша. Бледное, белоснежное личико ее с легким сквозящим румянцем было окаймлено золотыми волнами вьющихся волос; они выбивались капризно из-под малиновой, бархатной, унизанной жемчугом шапочки и каскадом падали по плечам; тонкие, темные брови лежали нежными дугами на изящном мраморном лбу; из-под длинных, почти черных ресниц глядели робко большие, синие очи, и в глубине их, как в море, таились какие-то чары, – а носик, и рот, и овал личика дышали такой художественной чистотой линий, такой девственной, обаятельной прелестью, какая могла умилить и привыкшее лишь к боевым радостям сердце. Роскошный турецкий костюм, выдававший кокетливо сквозь шелковые, прозрачные ткани, стройный стан панночки, и мягкие линии ее не вполне еще развитых форм дополняли очарование.
Словно околдованный неведомой, таинственной силой стоял неподвижно Богдан и чувствовал, как что-то горячее поднималось в его груди выше и выше, как душный туман заволакивал ему взор и веял зноем в лицо. Панночка не шевелилась, но смущение казака несколько ободрило ее, и глаза ее засверкали нежным огнем, а в углах розовых, соблазнительно очерченных губок за-играло нечто вроде улыбки. Длилась долгая минута молчания.
– На бога, на пана Езуса! – прервала, наконец, его трогательным, певучим голосом панна, сложив накрест у груди руки.
Этот голос прозвучал Богдану дивной, райской музыкой и заставил очнуться.
– О моя ясная панночко, – заговорил он по-польски, – не бойся: ты в руках верных друзей! Но скажи мне, кто ты? Каким образом, по воле или по неволе, ты на турецкой галере?
– Я, шановный пане… Богом посланный мне спаситель, – промолвила трепетно панночка, и звук ее голоса был полон мольбы и горячей признательности, – я из нашего польского края… спасалась во время разбоя, пожара с цыганкой… и нас захватили в неволю… Милосердья! Пощады! – взмолилась она, и две крупные слезы, как две жемчужины, повисли у нее на изогнутых, стрельчатых ресницах.
– Фамилия, как фамилия панны? – заволновался бурно Богдан, пораженный совпадением некоторых фактов и внешности девушки с рассказом Грабины, совпадением, которое бросилось ему в голову и в первую минуту на пылавшей байдаре. – Из какого рода панна? Давно ли из нашего края?
– Я из старого шляхетного рода панства Грабовских да Оссолинских, – начала было с проснувшимся тщеславием панночка; но Богдан прервал ее радостным, взволнованным восклицанием:
– Из рода Грабовских? Дочь Грабины? Моего друга, моего побратыма? Так я недаром предчувствовал? Панну зовут Марылькой? – засыпал он ее вопросами, порывисто подошедши к канапе и взяв ее нервно-похолодевшие руки в свои.
Еще шире раскрылись от изумления и радости у панночки глаза, и она, забывши ужас, державший ее в своих когтях, вскрикнула с детским восторгом:
– Да, я Марылька, Марылька! Пан знает моего отца, знает, где он? Пан его друг? О господи, о мой пане найсвентший! Как мы долго и тщетно его искали, как я стосковалась по нем… как я люблю моего несчастного, дорогого татуню! – всплеснула она руками.
– Бедное, бедное дитя! – вздохнул сочувственно, сердечно Богдан.
– Так отца нет? Погиб он? – задрожала она, как подрубленная у корня молодая березка, и, подавшись вперед, с ужасом остановила на нем полные слез глаза.
Богдан понял, что впопыхах несколько проговорился и что истина убила бы горестью это дитя. Он присел возле нее на канапе и вместо ответа поцеловал почтительно ее тонкую, словно из слоновой кости выточенную руку.
Эта ласка растрогала вконец панночку и вызвала прилив страшной тоски в ее сиротливой душе; Марылька припала головою к груди своего спасителя и горько заплакала, зарыдала.
– Успокойся, успокойся, мое дорогое дитятко, – начал утешать ее растерявшийся и непривыкший к женским слезам воин, проводя тихо рукою по шелковистым кудрям, – цветик мой, ягодка, не рви своего сердца тревогой… Даст бог, мы найдем отца… Я для него жизни не пожалел бы… он мне друг, брат… и клянусь всем святым, – возвысил он торжественно голос, – что дочь моего побратыма для меня так же дорога, как и ее батько, даже больше… – и он прижал ее головку к груди и поцеловал нежно в душистые, шелковистые пряди.
– Так он жив, мой дорогой татко? – подняла Марылька орошенное слезами личико и взглянула на Богдана таким радостным, признательным взглядом, что теплые лучи его проникли до самых глубоких тайников казачьего сердца и осветили радужным светом его пустынные уголки. – Жив? – допытывалась она, подвигая ближе и ближе свое нежное личико к смущенному, бронзовому лицу атамана. – И пан рыцарь мне найдет его, возвратит? О, как я буду за то благодарна! Как я буду за то пана… – потупилась она стыдливо, не докончив фразы.
– Милое, прелестное создание… ангел небесный… – прошептал с чувством казак, уклоняясь от прямого ответа на ее вопросы. – Я знаю, – отец твой недавно, очень недавно был жив и совершенно здоров… он из этого разбойничьего наезда вышел невредимым… так что ж бы ему сталось?.. Успокойся, не тревожься… найдем! Дали-буг! Мы самого беса вытащим за рога из пекла, не то что!.. Осуши ж свои оченята, зиронько моя! Улыбнись!
Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и освещенная этой счастливой улыбкой красота ее казалась еще более ослепительной.
– Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы? – продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у каналы обрубке.
– Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, – начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. – Мы из Млиева… Мои родные были очень богаты… я была только одна у них, и меня баловали и берегли, как зеницу… Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах… а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве… а я, – заговорила она игриво, кокетливо, – я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом, густом и тенистом саду, большей частью одна… и все думала: разные картины приходили мне в голову – из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, – он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой… Так вот, мне представится что-либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица… и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги… а я то улыбнусь им – и все расцветут в счастье, то взгляну строго – и все задрожат, поникнув в тоске головой… и так это мне все живо, точно в явь… Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по-крулевски… Только что это я? – спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по-детски рукой себе рот.
– Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, – отвел тихо Богдан ее руку, – твой лепет так любо мне слушать, и все милейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. – Богдан действительно ощущал какое-то, неизведанное еще им, состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.
– О мой покровитель, мой благодетель!.. – запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. – Я не знаю почему… я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий, близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, – зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, – я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни… но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой, рябой с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась… и убегала в сад, чтоб не видеть… да и мама бледнела всегда, когда заслышит бывало у брамы его трубу.
– Тоже Грабовский?
– Нет, Чарнецкий… из Волыни.
– Чарнецкий? – переспросил Богдан. – Разумный и отважный пан… заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.
– Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенесть его взгляда… и мама тоже… он что-то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме… и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель… Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы… Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы… И она угасла… угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу… Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! – судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую-то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.
Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.
– Ах, отец поздно приехал и застал уже мою мать на столе, – начала снова Марылька, переведши несколько раз дыхание и смахнувши платком нависшую на реснице слезу. – Он обнял меня горячо и поклялся у гроба не покидать меня ни на час и загладить нежной любовью все причиненные прежде страдания… Он сам, видимо, страшно терзался и поседел в одну ночь… А когда подняли гроб в костеле и застонал орган, потрясая печальными звуками реквиума мрачные своды, то с отцом сделался какой-то страшный припадок: он почернел весь, зарыдал, заметался и начал биться головою о крышку гроба, произнося с захлебыванием какие-то непонятные мольбы и раскаяния… «Прости, прости меня! – запомнились мне некоторые фразы. – Ты завяла… ты склонилась к земле… чистая, непорочная… Мое ядовитое дыхание убило тебя… я проклятый землею и небом… нет мне места здесь… нет мне места нигде: за мои дела и пекло меня не примет!»
– Несчастный, сердечный, – тихо, растроганно промолвил Богдан, – он преувеличивал все… я знал это чудное сердце… а если и было что, так он спокутовал, отслужил втрое…
– Да, отец невыносимо страдал, – продолжала грустно Марылька, – он долго пролежал болен, чуть не умер… а потом, вставши с постели, переменился совсем, совсем, так что никто и узнать в нем не мог прежнего грозного можновладца, и не так изменился он телом, как изменился душой: прежней гордости, дерзости и своевольства не осталось и следа; он стал ко всем добр, щедр и милостив… а ко мне – так и слов нет сказать, как он привязался: жил мною, дышал мною, молился на меня… Весь запас любви, какой был в его источенном муками сердце, он отдал мне и сдержал действительно клятву: не отлучался от меня ни на день. Моя улыбка доставляла ему единственную радость, моя задумчивость погружала его в тугу-печаль, мое недомогание повергало его в ужас… И сколько нежности, сколько теплого чувства проявил к своей сиротке татусь мой, как я его полюбила и за любовь ко мне, и за его страдания… Ах! – Марылька сомкнула глаза и замолчала, подавленная трогательным, щемящим волнением; на побледневших ее щеках легли от ресниц дрожащие тени.
– Ах, – очнулась наконец она после короткого забытья, – это было счастливейшее для меня время. Мы зажили снова затворниками в нашем Млиевском замке и зажили душа в душу: отец мне много рассказывал про чужие края, про иноземные страны, про обычаи других народов, много давал мне читать разных книг, и мы коротали незаметно с ним длинные зимние вечера, а летом гуляли и катались по лесам, по полям и по нашим поместьям… Простой люд, хлопы – и те полюбили отца; он запретил жидам и экономам обижать его, строго запретил… При мне раз кричал, что кто тронет пальцем селянина, так он его тронет саблей… и до того стал добрый, до смешного, что раз даже назвал хлопов своими братьями… – засмеялась она.
– О мой дорогой, незабвенный друг,– вздохнул порывисто Богдан, – если б таких золотых сердец было хоть немного среди магнатов, рай бы настал в Украине и в Польше!
Марылька посмотрела с недоумением на своего собеседника и поняла в его возгласе только то, что он сочувствует искренно ее дорогому отцу.
– Так вот, мой добрый, мой коханый пане, – отблагодарила она заискрившимся взглядом своего нового покровителя, друга отца, – и прожили мы с татком там тихо да счастливо почти четыре года, даже тоска по матери стала терять свою едкость и превратилась в кроткую грусть… В это время почти никто не посещал нас… все считали отца тронутым… только раз заехал к нам этот зверь Чарнецкий; я побоялась выйти и слышала, как он ругался с отцом, как чего-то требовал с угрозой… кричал, что татусь будет банитой: чуть дело не дошло до убийства… Я закричала, выбежала, бросилась к отцу и своим появлением, кажется, прекратила ссору… по крайней мере Чарнецкий, разразившись проклятиями, сейчас же уехал. Татусь мне потом говорил, что этот зверь требовал меня за дарование ему покоя. С того времени отец загрустил снова, сделался мрачный, о полночи стал ходить по покоям… Мне слышались часто протяжные стоны и молящий кого-то болезненный шепот… Я будила свою няню, и мы шли торопливо к отцу и находили его иногда на коленях, бледного, дрожащего, с невысохшими следами слез на щеках… он тяжело дышал и говорил, что его преследуют какие-то призраки. С тех пор стали появляться в нашем замке знахарки, гадальщицы, ворожеи… и одна из них, старая цыганка, особенно полюбилась отцу: она умела ловкими предвещаниями, удачными советами, а особенно льстивыми речами и клятвами снискать его полное доверие; я этой старухи сначала страшно боялась, но она одолела и мое отталкивающее чувство то рассказами, то забавами, то угодами; она, наконец, приручила и меня, заверив всех, что души не чает во мне… В последнее время цыганка совсем у нас поселилась; отец ее награждал щедро, посылал на разведки, получал от нее разные сведения и подчинялся ее указаниям…
Марылька замолчала и провела рукой по лбу. Лицо ее становилось бледней и бледней, глаза сосредоточенно глядели в одну точку, словно всматриваясь в развертывающееся перед ней прошлое. Богдан жадно слушал рассказчицу; каждое ее слово падало жгучей искрой ему на сердце и оставляло в нем след: и печальная история его усопшего друга, полная таинственных событий да фатальных невзгод, и судьба его дочери, которую поклялся он умирающему товарищу любить, как свое родное дитя, – все это трогало его душу, захватывало его всего. Время шло; ночь незаметно плыла; чайка все больше и больше качалась…
– Раз помню, – заговорила снова медленно и с напряжением Марылька, словно ей не под силу было разбудить уснувший, пережитый ужас… – отец мой получил какое-то смутное известие и побледнел весь, зашатался… Мы перепугались… Цыганка прибежала, отшептала пристрит и начала гадать: раскидывала зерна, жгла зелье, кипятила какую-то приправу и, наконец, сказала, что нужно, чтоб тато собирал войско, потому что непреложная беда у ворот… А татусь ей: «Коли, – говорит, – это то лихо, что поднял на меня лютый мой враг, так если оно созрело на сейме, то мне остается одно из двух – либо подставить свою буйную голову, либо бежать… но все-таки Марыльки своей не отдам: ты спасешь ее…» Цыганка начала клясться и целовать татусю колени, а я бросилась со слезами к нему на шею… А на другой или на третий день… Ой! Ой! Иезус-Мария, что случилось? Обступил наш замок Чарнецкий целым войском с гарматами и начал громить его, а местечко жечь… Отец велел запереть ворота, поднять мост и поклялся вместе с нашей командой лечь костьми, а не отдать своего предковского добра на грабеж… Хотя он был бледен, но в глазах его сверкал прежний огонь горделивой отваги; он торопливо призвал цыганку, дал ей в руки торбинку червонцев да меня и сказал взволнованно, горячо: «У всех единый бог в небе, ты поклялась им спасти мою дочь, так исполни ж свою клятву… настала минута!.. Вот ключ от железной двери в леху, отворишь ее, а там, под землею, ход версты на две до скалы, что в грабовом лесу, где и кони ждут… Скачи ночью в степь, сколько выскочишь, а днем пережди в балке… я вас догоню… а если не успею за день, то вы спешите к порогам Днепра…» Обнял он меня горячо, перекрестил и провел в лех… Земля шаталась от ударов гармат, сверкали издали молнии, небо стало как кровь… ой, страшно! Отец запер за нами тяжелую дверь, и нас сразу окутал могильный мрак, разлучив меня и с отцом, и с родным попелищем. Матко найсвентша! Нестеты! – откинулась она в изнеможении, бледная, дрожащая, закрывши руками глаза, и судорожно заколыхалась в рыданьи…
Богдан испугался ее истерического плача, стал утешать сиротку и ласками, и обещаньями, но видя, что это не помогает, бросился к мысныку, налил в кубок старого меду и упросил Марыльку, чтоб его выпила. Последняя отхлебнула несколько глотков этой влаги и почувствовала, как она живительной струей побежала по ее жилам. Вскоре у панночки потеплели руки и ноги,, на щеках выступил алый румянец, в голове поднялся какой-то сладкий туман… и болезненные ее всхлипывания стали сразу стихать, уступая место какому-то игривому, пленительному веселью…
Марылька улыбнулась сквозь слезы и ласковыми лучами чудных очей скользнула по красивым чертам мужественного лица, полным и шляхетского благородства, и рыцарской доблести, а потом, словно сконфузясь чего-то, опустила их вниз, покрыв тонкими стрелами своих темных ресниц. Она незаметно отодвинулась от своего покровителя, уселась на ковре, приняв грациозную позу, и только вздрагивающая, не вполне округленная еще грудь выдавала ее не улегшееся волненье. Инстинктивно, смутно сознавала Марылька, что производит впечатление своей красотой, и это сознание зажигало уже в детском сердце женскую радость, вызывало неведомый еще восторг торжества власти; эти новые впечатления и смущали юную душу, и пробуждали врожденное полячке кокетство. А Богдан в умиленьи не отводил глаз от этого распускавшегося цветка и незаметно, невольно упивался сладкой отравой.
– Панночко, дитя мое, богом мне данное! – заговорил он снова, после долгой паузы, положив ее тонкие, прозрачные пальцы в свою железную руку. – Я не могу опомниться от божьей ласки, точно сон это все, дивный, еще детский, хороший сон…
– Ах пане мой, – пропела серебристым голосом панна, – царица небесная сжалилась надо мною; я ей так горячо, так безутешно молилась! – она подняла свои дивные, с поволокой, синие очи, повитые слезой, и произнесла уже с очаровательной улыбкой: – Но пан мне найдет, возвратит моего родного отца?
– Пока, – вздохнул глубоко Богдан и отвел глаза з сторону, – ничего не могу сказать тебе, квиточка… но бог поможет… Вот, когда освобожусь хоть немного… Да ты, дитятко, не журись: я ведь поклялся отцом тебе быть. Рада ли другому отцу, люб ли тебе, – не знаю, ну, а мне названная дочка милее родной.
– Тато! – бросилась порывисто Марылька и поцеловала неожиданно в руку Богдана, потом на его протест отскочила в угол, бросив на него исподлобья и благодарный, и пламенный взгляд.
– Крохотка моя, пташечка моя, не целуй мне никогда рук, – вспыхнул расчувствовавшийся, непривыкший к такой ласке казак.
– Пан – тато мне. А тата нужно любить и шановать, – лукаво улыбнулась Марылька и съежилась, как котенок.
– О, люби меня, моя радость! – с неподходящим к данному случаю пылом воскликнул Богдан. – Не пожалеешь, что приобрела нового заступника… Но как же, расскажи ты мне, доню, как ты попала сюда? Что с тобой приключилось с того дня, как ушла ты с цыганкой?
– Бежали мы целую ночь, – начала снова Марылька, – бежали другую и третью… и остановились в землянке. Татуся все не было, вздохнула она грустно. – Так прошло пять дней, мучительных и дней и ночей. Я сначала злилась, а потом рыдала да просила, чтоб меня ведьма добила… есть перестала, даже цыганка испугалась, что я похудею… Вот и говорит, что она пойдет и разыщет провожатого, с которым можно будет добраться до порогов. Как я ни боялась остаться одна в дыре, в той страшной пустыне, а стала дуже просить, чтобы цыганка скорей разыскала провожатого… а кони у нас были еще из-под Млиева: они в другой яме стояли. Ушла цыганка, а я сижу одна: страшно, страшно! Запрусь на засов, дрожу вся, да «Pater noster» читаю – просто смерть! Словно зарытая в земле, словно заживо похороненная…
– Голубко моя, любая, коханая! – промолвил Богдан растроганным голосом и сжал ее нежную руку.
– Ай! Так больно, тато! – улыбнулась Марылька и начала махать кистью руки и дуть на пальцы. – Ничего, уже прошло, – успокоила она испугавшегося было казака. – Так вот я и сидела одна. Особенный ужас нападал ночью: кругом подымался и визг, и вой, царапалось что-то, – оглянулась она и тут с суеверным страхом. – Брр!.. И теперь морозом всю обсыпает, – прижалась она к Богдану, – а на третью ночь, – качнулась она к самому его лицу и уставила глаза в глаза, Иезус-Мария, какая-то стая рвалась в заваленный проход и с страшным рычанием да воем начала царапаться в двери.
– Волки?! – с ужасом вскрикнул Богдан.
– Может быть, а может, что-нибудь и другое, – торопливо закрестилась панна, – я кричу, а они еще больше воют и толкают двери, а потом слышу, что и землю начали рыть… Я кричала и билась, пока не упала наземь, и уж тут не помню, что дальше, только меня разбудил опять-таки стук, но уже другой: стучалась и кричала цыганка. Я отворила и обрадовалась ей, а особенно провожатому.
– Хорош, должен быть, провожатый! – встал взволнованный казак и начал ходить по тесной каюте.
– Татарин, – продолжала панна, следя глазами за своим слушателем, – и очень, очень поганый… Они между собой говорили по-татарски, а я ничего не понимала. Цыганка собралась скоро, и мы поехали степью. Ну, едем без отдыха день и другой: все только лужи, что озера, да пустыня. Наконец приехали в какой-то табор: все кибитки да кибитки! Татарин исчез, а мы остались одни, и я с ужасом начала расспрашивать цыганку: куда этот косой черт завел нас? А тут подошел к нам старик в дорогом шелковом халате и начал пристально меня осматривать; глазища у него так и бегают, так и горят… все чмокает губами да бормочет что-то и улыбается, потом начал трогать меня за ноги… я закричала…
– Дьявол! – заскрежетал зубами Богдан и брякнул саблей в ножнах. – Всех их выпотрошить! – даже ринулся было он, испугав своим движением панну.
– Ай! – вскрикнула та. – Успокойся, пане: он поместил меня с цыганкой в какую-то кибитку, где были старенькая и молоденькая татарки, но они на нас страшно сердито смотрели, даже ругались, только я не понимала тогда, ругали гяуркой, а молодая так даже два раза толкнула меня… Я начала плакать, прятаться за цыганку, а та и на них накричала, так что татарки притихли и только глядели змеями исподлобья. Ой, – вскрикнула неожиданно панна и прижалась к Богдану, – мы опрокидываемся, тонем?
– Нет, это качнуло чайку боковой волной.
– Я боюсь моря, боюсь волны! – жалась в ужасе панночка.
– Наша чайка никогда не опрокидывается, никогда, даже в страшную бурю, – успокаивал ее Богдан… Вот и плавно пошла… А где, скажи, эта самая цыганка?
– Ее сегодня убили!
– Туда и дорога! Ну, а дальше ж что? – остановился перед ней с пылающим взором Богдан. – Все, все говори без утайки.
– Я все и говорю, – взглянула на него с недоуменьем Марылька. – Нас привезли в большой город, я рассмотреть хорошо не могла, закрывали кибитку, только видела вдали море.
– Кафа?
– Да, так мне называли потом этот город… Ну, привезли нас к какому-то дворцу; высокие брамы, узкие, длинные, почти крытые дворы, а потом по розовой мраморной лестнице, по коврам, провели нас в роскошные покои, непохожие на наши, а совсем другие, – оживлялась Марылька, и все больше и больше жестикулировала, и схватывалась с места, – окна небольшие, все в разноцветных стеклах; когда солнце заглянет, то такие чудные узоры лежат от них на коврах и на стенах, а ковры какие: как поставишь ногу, так в них вся и потонет, вот до этих пор, – выставила она чудную, обутую в мягкий турецкий чевик ножку. – А стены какие! Все в узорах, да в каменных кружевах, да в каких-то фигурных сводах; кругом низенькие, штофные диваны, атласные подушки, ароматные курильницы…
– И ты в таком восторге от этой тюрьмы? – отступил даже Богдан. – Ну, что ж дальше?
– Дальше? – улыбнулась панна и остановила долгий взгляд на Богдане, а тот, бледнея от нетерпения, не отводя глаз от рассказчицы, ждал ее дальнейших признаний.
– Дальше что?
– Ну, нам подали угощение: разные пирожные, шербет, померанцы, ах, какие вкусные шербеты! – всплеснула она в восторге руками. – А потом кофе, только черное, горькое, а потом повели меня в другую комнату и показали целые шкафы нарядов всяких, всяких: и шелки, и адамашки, и шали, и перлы, и самоцветы. Ах! Глаза у меня разбежались. А цыганка и говорит, что старичок все это мне дарит, чтобы я вот сейчас выбрала себе убор, потому что старое мое платье поистрепалось. Ну я и выбрала такое хорошенькое да пышное…
– А дальше-то, дальше? слышался почти стон в голосе смущенного казака.
– Дальше? Пришел к нам ввечеру тот самый старик еще в лучшем халате; цыганка схватилась и бросилась ему в ноги, а он ко мне. Я оторопела, стою; только дед ничего: смотрит все на меня, улыбается, руки к сердцу прижимает и глазами вот так и водит… смешно… да все к цыганке что-то, а та только кланяется, а потом говорит мне, что вот вельможа наш жалует меня всем, что я, мол, полюбилась ему как дочь, – улыбнулась лукаво Марылька, – что паша просит, чтобы я не тревожилась, что меня никто пальцем не тронет, что он пошлет гонцов разыскать, кого мне хочется, но что это можно только весной, а чтобы мне приятней было самой разговаривать, так он-де пришлет учителей учить меня по-турецки, а потом, когда паша уходил, то поцеловал меня в голову и что-то сказал. Цыганка объяснила, что он звал меня и розой, и какою-то звездой, повелительницей…
– Старик приходил к нам часто, – продолжала Марылька, – все восхищался и прикладывал руку то к голове, то к сердцу, а потом и учителя начали приходить, такие противные, черные, безусые, безбородые, как бабы, и я училась… а знаешь, тато, что значит: «Силяй, ай леким?»
– Знаю: я по-турецки и по-татарски умею.
– Умеешь? Тебя, тато, учили? Вот и отлично, – захлопала она в ладоши, – мы будем разговаривать, и нас никто не поймет.
– Хорошо, хорошо! Ну, а дальше?..
– Что ж дальше? Хоть нас и кормили, и одевали, и холили, а тоска пошла смертная! Я просилась хоть погулять, – не пускали, только в закрытом каюке возили иногда да водили гулять в сад, окруженный стеною. Я опять стала плакать и чахнуть в этой тюрьме: такая меня окрыла туга-печаль, такая боль за татусем родненьким, за своей родиной, за горами, за волынскими лесами, за нашими роскошами, привольями… Сердце чуяло, что только там оно может найти искреннего друга, что только ему оно может откликнуться, – брызнула она на своего покровителя искрами загоревшихся глаз и йотом добавила совершенно невинно: – Ну, мне стали приводить танцовщиц, показывать фокусы…
И Марылька начала передавать с таким наивным восторгом все эпизоды и случаи из своей кафской жизни, что у подозрительного казака отхлынула совсем от сердца тревога, а напротив, зажглась и запылала в нем яркая радость: он весь обратился в слух и, безучастный в это мгновенье ко всему миру, наслаждался лишь чарующей прелестью, обаятельным голоском да обольстительной игривостью своей новой, обретенной так неожиданно, так чудесно дочки.
Между тем послышался слабый стук. Марылька прислушалась и прервала свои слова.
– Что-то как будто стукнуло или треснуло, – заметила она……
– Где? Что треснуло? – вздрогнул, словно во сне, Богдан, не понявши ясно ее слов.
– На потолке, или это я табуреткой, – засмеялась она, – верно, табуреткой, да, да!.. А потом цыганка открыла мне, – закончила с загадочной улыбкой панна, – что меня ждет новая, блестящая, счастливая доля, что я буду вознесена на такую высоту, что и глянуть страшно, что я буду могучей повелительницей Востока, – и все, все склонится у моих ног, а я, в золоте и бриллиантах, буду одним мановеньем руки решать судьбы народов!
– А, – застонал Богдан, – тебя купили у чертовой ведьмы, как товар, чтоб с выгодой потом перепродать в более дорогие гаремы… и это тебя не возмущало? Впрочем, могла ли ты, мое ненаглядное дитятко, знать в этом продажном мире все скверны… И сердце, и помыслы девичьи у тебя чисты, как чиста ясным утром на небе лазурь.
– Понять-то я всего не могла, – опустила она стыдливо глаза, – но мне казалось, что если быть в тюрьме, то лучше уже быть в более пышной. Власть и богатство начинали прельщать меня, а роль повелительницы опьяняла мое воображение… Притом же я, в безысходной доле своей, порешила давно, что моего отца нет больше на свете и что не найдется на моей родине никого, кому бы дорога была заброшенная в тюрьму сиротка, кто бы протянул ей руку помощи… порешила и покорилась с тоской своей участи, утешая себя лишь сказочными миражами… Ну, меня повезли на галере, на нас напали… Остальное знает мой тато…
Опьяненными от восторга глазами смотрел Богдан на свою новую дочку; в груди его бушевала безумная радость, сердце сладостно билось, каждая жилка дрожала от счастья и млела… Сначала он возмутился было приливом нежданного чувства, неподобавшего закаленному казаку, семьянину; но потом оправдал его обязанностями побратыма, клятвой, данной пожертвовавшему жизнью своей товарищу, что он будет любить и жалеть его дочь, как свою, а потом… потом он уже и не стал сдерживать бурного потока, охватившего его огненной лавой.
Марылька почуяла этот зной и зажглась от него, зарделась вся полымем: на нее самое произвел сильное впечатление статный, полный мужественной красоты рыцарь, с орлиным взглядом, с властным голосом, а его подвиг, его горячее сочувствие, проявившееся к ней, отозвались в ее польщенном сердце благодарной, созвучной струной…
– Ах, тогда было мне все равно, – вздохнула она грустно, а теперь… – ожгла она атамана взглядом, – теперь… я бы скорее бросилась в море, чем продала свою жизнь, – произнесла она искренне, горячо.
Деточка моя, счастье мое! – вскрикнул в экстазе Богдан и прижал к мощной своей груди Марыльку, осыпав ее поцелуями; потом, опомнившись и устыдясь своего порыва, отошел сконфуженно в сторону и, открыв крохотное оконце, выставил на свежий и сильный ветер свое пылающее лицо.
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 384 – 402.