4. Кривонос и Чарнота в корчме
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Недалеко от Чигирина, в шести верстах, не более, живописно раскинулся по пологому берегу Тясмина поселок Субботов. Речка, извиваясь капризно, льнет к седым вербам, обступившим ее с двух сторон, и прячется иногда совершенно под их густыми, нависшими ветвями, сверкая потом неожиданно светлым плесом; опрятные белые хатки, кокетничая новыми соломенными, золотистыми крышами, разбегаются просторно под гору и выглядывают игриво из-за вишневых садков. Дальше за пригорком виднеется синий купол церкви с золотым крестом и четырехугольная, на колонках верхушка звоницы, а ближе, за длинной греблей и мостиком, на широком выгоне, стоит заезжая корчма.
Строение отличается от прочих хат и величиною, и широкою въездною брамою, и высокою, крытою тесом крышей. Над брамой прилажена нехитрая вывеска; на одном пруту качается привешенная пустая фляжка, а на другом пучок шелковой травы. Широкий въезд ведет в довольно просторный крытый двор и разделяет здание на две неровные половины: направо от брамы неуклюже торчит узенькая дверь от арендаторского жилья, полного подушек, бебехов и разящего запаха чеснока; налево же открывается более широкая дверь в обширную, но грязную комнату, составляющую и приют для проезжающих, и ресторан, и местный сельский клуб. Закоптелые стенки во многих местах ободраны до глины, а то и до деревянных брусков, которые кажутся обнаженными ребрами; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая казака Мамая, благодушно распивающего оковиту горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы, возле которых расположены столы. Две бочки стоят на брусьях в углу, в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер (род насоса без поршня, для втягивания жидкости ртом). Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, от чего помещение кажется еще более мрачным.
Наступал уже вечер, а посетителей никого не было, только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль с своей супругой Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.
– Ой, худо, любуню, вейзмир, как погано! Слух идет, что паны казаков разбили, совсем разбили, на ферфал!
Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумавши, заметила:
– А нам-то что? Какой от этого убыток?
– Какой? А такой, что, того и смотри, или казаки, уходя, разорят, или паны, гнавшись за ними, сожгут… Ой, вей, вей!..
– Почему ж ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо… а пан писарь войсковой такое лицо…
– Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники-казаки на него начхают, и вельможное панство на табаку сотрет… И за для чего эти казаки только бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно – и гандель бы добрый был, и гешефт отменный… А то ах, ах!
– Да что ты, Шмулик-котик, так побиваешься? Если казаки свиньи, то им худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов, паны ведь без нашего брата не обойдутся.
– Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет – давай, а то зараз повесит, – что ему жид? Меньше пса стоит…
– А разве хлоп лучший? Та же гадюка!..
– То-то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злоты, и всякое добро запрятать… закопать где-нибудь в незаметном месте, чтоб не добрались… и то не откладывая, а сегодня ночью… ах, вей, вей!
– Так, так, гит! Вот тут забирай деньги, – начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо их принял в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: «Цвей, дрей, фир…» В корчме уже было темно.
Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами, звякая скрытыми под полами саблями, какие-то люди, страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно розбышаки.
– Ой! – вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими обьятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.
Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута, слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.
– А кто тут? – раздался, наконец, довольно грубый голос. – Коням корму, а нам чего-либо промочить горло…
– На бога, панове! – дрожащим голосом взмолился Шмуль. – Я человек маленький… бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет… чтоб я своих детей не увидел…
– Да что ты, белены облопался, что ли? – с досадою прервал его тот же голос. – С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса и сена, а нам оковитой.
– Зараз, зараз, ясновельможные паны казаки, – оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, – тут все такие слухи… думал, паны – шляхта… Гей, любуню, зажги каганец панам казакам, а я, сейчас опоряжу их коней… Да наточи доброй оковитой кварты две… Прошу покорно, паны казаки, – кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.
Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную, облупленную хату. Казаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.
– Чабака или тарани прикажете, панове? – спросила она, поклонившись.
– Тарани, – отвечал младший.
Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе, правое ухо дважды обвил черный клок волос – оселедец; из-под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета, шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали казака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую-то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака-пана; только в темно-синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы-товарищы, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чариоты.
Остальные гости прятались как-то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к казачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового – ярко-малинового цвета, выглядывавшим из-за керей, и по дорогому оружию. Каждый из казаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.
Послышались под окнами шаги и бодрые голоса, дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.
Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.
– А что, как, панове, умолот хлеба? – полюбопытствовал Шмуль.
– Добрый, – ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, – пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.
– Ай, ай, гит! – зацмокал губами корчмарь.
– Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, – как отвалишь скибу, так аж лоснится, – заметил другой в какой-то меховой курточке.
– Важный грунт, – поддержал и третий, уже пожилых лет, – нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.
– Гевалт! – затряс пейсами Шмуль.
– Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим казаком.
Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.
– Такого пана поищи, вот что! – поддержал старик. – Живет наш Хмель с нами, подсусидками, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа – возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам – иди в панский двор смело, к Ганне.
– Уж эта Ганна! – засмеялся лупоглазый с бельмом. – Просто идешь, как в свои коморы, и баста!
– Заболеет ли кто на хуторе – уже она там: ночь ли, день… – продолжал старик.
– На что и знахарки – такая печальница-упадница, – кивнули головами и другие селяне.
– Антик душа! – мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.
– Кто это – Ганна, человече добрый? – отозвался с дальнего угла Кривонос. – Жинка этому вашему Хмелю?
– Нет, казаче, не жинка, – ответил старик, – а родичка будет, сестра сотника Ивана Золотаренка, соли знаешь, – из Золотарева, – вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сомка, без ног лежит уже, почитай, лет пять: после родов перепугалась татар.
– Вон оно что! – протянул Кривонос.
– Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью-то, предковскую землю? – вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.
– Какие там чинши? Эт! – махнул рукою Кожушок.
– Грех слова сказать, – закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. – Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.
– Верно, – подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. – И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому – приволье.
– По-божьему, по-божьему, казаче, – мотнул головой и старик, отдирая зубами кожку с хвоста копченой тарани. – Такой чинш можно век целый платить, не почешешься. Ведь прийми в резон, что лес на постройки отпустил даром.
– А он, небось, заплатил за него, что ли? – заметил злобно Кривонос.
– Хотя бы не заплатил, так заслужил – и батько его, Михайло, и сам он! – старик бросил на пол обглоданный хвостик и утер полою усы. – А это, брате казаче, все равно: уж не даром же, а за послуги отмежевал ему покойный Данилович такой ласый кусок. А нашему пану Богдану еще король подарил все земли за Тясмином, за три дня на коне не объедешь.
– Про большие услуги Хмеля слыхали, и следует за них наградить его, только вот что мне чудно, что благодарят-то чужим добром…
– Что-то мудрено, – уставился на Кривоноса старик.
– На догад бураков, чтобы дали капусты, – захохотал пучеглазый, а за ним и другие. – Только вот не к нашему батьку речь: таких панов дидычей подавай нам хоть копу, – и заступник он наш, и советчик… А что земля, так ее, вольной, без краю!
– Вон оно что! – протянул и старик. – Только как ни прикинь, своя ли старшина наделила, взял ли сам займанщину, а коли уже приложил к земле руки, то, значит, она твоя.
– Так, стало быть, и ляхи, эти чертовы королята, – сверкнул глазами Чарнота, – коли рассеялись на наших родовых землях и приложили к ним свои плети, так уже и дидычами-властителями стали? Увидите, сколько вольных этих земель паны вам оставят.
– Не об них речь…
– То-то, что не об них! – ударил Кривонос кулаком по столу так, что стаканы все подскочили с жалобным звоном.
– Стой, разольешь! – подхватил с испугом Чарнота медную посудину и присунул к себе под защиту.
– Вот это-то и горько, и больно, – зарычал Кривонос, – что всяк из вас, как только добрался до теплой печи да до бабы, так и плюнул сейчас на весь свет: что ему родной край? «Моя хата скраю – нічого не знаю!» А вот увидите скоро, как ваша хата с краю! Легко смотрели, когда сюда исподволь заползали вороги наши клятые и по вере, и по пыхе, и по панству, – прошипел Кривонос, – а теперь вот, как они раскинули кругом паутину да вбились в силу, облопались нашего добра, – так и старых господарей вон… и ничего не поделаешь! Эх! – заскрежетал он зубами и отвернулся.
Все как будто сконфузились и притихли.
– Что и толковать, козаче, – тихо отозвался, наконец, старик, – вороги-то они наши точно, да как справиться?
– А вот как, – схватился Чарнота и взял стоявший в углу веник, – смотри, старина, по прутику-то как легко ломается… хрусь да хрусь! А ну-ка, попробуй переломить все разом… а? То-то! – швырнул он веник под печку.
Почесали затылки поселяне и одобрительно покачали головами.
– Хе-хе-хе! Ловко! – почесал затылок себе лупоглазый. – Только вот, пока мы надумаемся собраться в веник, так нас по одиночке и переломают.
– И добре сделают! – зашипел яростно Кривонос. – Так и след! Когда другие подставляли за вас головы, так вы сидели за печкой или возились с бабьем, – ну, а теперь и танцуйте! Дождетесь, гречкосеи, что вас самих запрягут паны в плуг… Помните мое слово, дождетесь!
– Храни бог, казаче, – встряхнул седым оселедцем дед. – Оно точно, что паны укореняются в нашей земле… и про наших даже слух идет, а про ляхов и толковать нечего… да что против них поделаешь? За ними сила, а сила, говорят, солому ломит. Конечно, шановный добродий прав, что кабы все разом супротив этой силы… да, выходит, слаб человек: и до земли его тянет, и до своего угла, и до покою… Потому-то и сидит в закутку, пока не доймут, не дошкулят…
– Эх, народ! – ударил Кривонос по столу кухлем. – А еще христиане! Братья гибнут… враг сатанеет… зверем пепельным стает, над всем издевается, знушается, всех терзает, а они… – казак отвернулся, склонил на руку голову и начал дышать тяжело.
Все замолчали, подавленные правдой этих слов.
– Ой, так, так, – засуетился, после долгой паузы, Кожушок, – что и говорить – подло: всяк вот только за себя…
– Да что ж ты, брат, против силы? – уставился на Кожушка пучеглазый – Паны со всех сторон так и лезут, так и прут…
– Что-о?! – вскрикнул задорно Чарнота. – А вот, хоть бы по прутику ломать эту силу: завелся панок – трах! – и нема… приползла гадина – трах! – и чертма.
– Ага, – переглянулись значительно поселяне, этак-то… оно конечно… способ добрячий.
– Да мы не за панов, чтоб им пусто было, – начал было пучеглазый, но, увидя входившего Шмуля, замялся. – А мы за своего Хмеля, потому что, казаче, душа человек… одним словом – друзяка, и шабаш!
– Так что на него и положиться можно? – спросил Чарнота, подмигивая Кривоносу.
– Как на себя, как на свою руку! – ответили все. – Ну, а где же он теперь, дома?
– Кажись, нет, – отозвался Кожушок.
– А куда же посунул?
– По войсковым, верно, делам.
– Ой ли?
– Да разно говорят… – замялся, косясь на деда, пучеглазый.
– Мало ли что брешут, не переслушаешь, – нахмурился дед, – а что дома нет, так правда: я сегодня сам был во дворе.
– Неудача, – шепнул Кривоносу Чарнота.
– Благоденственного жития и мирного пребывания, – загремела вдруг у дверей октава и заставила всех обернуться.
У порога стоял в длинной свите, подпоясанный ремнем, среднего роста, но атлетического сложения новый субъект, очевидно из причта; красное угреватое лицо его было обрамлено всклокоченной бородой грязно-красного цвета, а на голове торчала целая копна рыжих волос; большие уши и навыкат зеленые глаза придавали его физиономии выражение филина.
– А! Звонарь из Золотарева! Чаркозвон! Вепредав! – послышались радостные восклицания из кружка поселян.
– Аз есмь! – подвинулся грузно к своим знакомым звонарь и, поздоровавшись, провозгласил громогласно: – Жажду!
– Гей, Шмуле, – засуетился Кожушок, – наливай приятелю в кухоль полкварты.
Шмуль прибежал сразу на зов и поднес с приветливою улыбкой звонарю требуемую порцию.
– Во здравие и во чревоугодие, – произнес тот торжественно и, не переводя духу, выпил весь кухоль до дна.
– Эх, важно пьет, братцы, – не удержался от восторга Чарнота, – чтоб мне на том свете и корца меду не нюхать, если не важно; таких добрых пияков поискать теперь! Почеломкаемся, дяче: с таким приятелем любо! – встал он и, обняв звонаря, поцеловался накрест с ним трижды.
– А что, дяче, не выпьешь ли и со мной для знакомства михайлика.
– Могу, во вся дни живота моего, – крякнул звонарь.
– Го-го! Не выдаст! – загоготали селяне. – Только не на пусто… капусты бы, соленых огурцов…
– Тащи все сюда, жиде! – крикнул Чарнота, любуясь новым знакомцем. – Вот фигура, так надежная! Фу-ты, какая ручища!.. Этакою погладить пана ляшка, так останется доволен!
– Что там пана? – пожал пучеглазый плечами. – Он вепря кулаком успокоил!
– Что ты?
– Ей-богу! Взял я его раз выгонять зверя, он так с голыми руками и пошел… Только где ни возьмись одинец, да ему прямо под ноги; шарахнулся дяк в сторону да как лупанет его кулаком в голову, так кабан заорал только рылом.
– Молодец! И такой лыцарь только в звоны звонит?
– Луплю во славу божию, – икнул звонарь, – но могу лупить и во славу человеческую…
– Чокнемся же, брате, – передал ему кухоль Чарнота, и оба приятеля, прильнув губами к посудине, не отняли их, пока не осталось и капли горилки.
– Лихо! Пышно! – послышались одобрения со всех сторон.
– Вот выискал-таки Михайло товарища себе, – заметил Кривонос, – этот, пожалуй, выдудлит бочку.
– Нет, пане атамане, – покачал головою, глотая капусту, звонарь, – человек-бо есть не скотина, больше ведра не выпьет.
Расходился Чарнота, увлекшись обнаруженною, у звонаря способностью к доблестным подвигам, и подсел уже совсем к кружку новых знакомых; появились на столе и огурцы, и капуста, и тарань, коновки пива и меду, – и пошел пир горой; Шмуль только бегал по корчме и потирал руки, полы его лапсердака развевались, что крылья вампира, а пейсы игриво тряслись. Возгласы, хохот, заздравицы стояли таким пестрым шумом, в котором трудно было разобрать слово; некоторые начинали уже петь, другие перебивали, пока не возгласил звонарь зычным голосом «вонмем» и, откашлявшись, начал:
Ой, ударю в звони я
Та візьму колодія!
А собеседники подхватили:
Звони мої – бов та бов,
А я – до ляхів-панов!
Звонарь пьяным голосом запевал, размахивая бутылкою, словно камертоном, а хор все с большим и большим ожесточением подхватывал «звони мої бов та бов», варьируя последнюю строфу различными вставками.
А Кривонос, подвинувшись к своим товарищам, не обращал внимания на стоящий в корчме гвалт и что-то горячо говорил, ударяя по столу кулаком. В сдержанном голосе, клокотавшем злобой, прорывались иногда то проклятия, то угрозы, то брань:
– А этот Гуня? Ежа бы ему против шерсти в горлянку! Сдаваться! Да еще кому? Собаке бешеной! Вот и сдались, – лихорадка им всем! Сам-то удрал, а вы теперь и целуйтесь. А! – кусал он до крови кулак и метал из своих глаз искры…
– Да ведь не сила была держаться,; – вздохнули товарищи.
– Можно было… с голоду не пухли… конины вволю… а о табор наш поламал зубы не то что пропойца Потоцкий, а и сам дьявол Ярема, – этот антихрист проклятый, перевертень, обляшек, Иуда!.. Вот теперь, когда распустило, и потанцевали бы у меня ляшки: я ихних гусаров и драгонию загнал бы по брюхо в грязь да и сажал бы паничей, как галушки, на копья.
– Да, теперь бы с ними справиться легче.
– То-то! Но пусть моя мать мне на том свете плюнет в глаза, пусть батько вырвет мне ус, пусть моя горлица, мои дети… если я не отомщу этой гадине!.. Ух, поймать бы мне его… – вот уж натешился бы, так натешился!
– Трудновато… длинные у него руки, – покачали головой собеседники.
– «Бог не без милості, козак не без долі», – произнес с затаенной отвагой Кривонос, – а тут вот что: Ярема будет возвращаться в Лубны… нужно устроить, – понизил он голос до шепота и начал уже сообщать что-то на ухо. Товарищи слушали его напряженно, перегнувшись совсем через стол, и то утвердительно кивали чупринами, то разводили руками.
– Братия, вонмем! – перервал вдруг пение звонарь. – Я обогнал на гребле псалмопевца Степана с бандурою, как мыслите, не запросить ли его сюда, песнопения ради?
– Эх, да и дурень же ты, пане звонарь! – укорил его, покачнувшись, Чарнота. – Как же ты не сказал этого раньше? Да без бандуриста и бенкет не в бенкет. Тащи дида сюда на первое место.
– А так, так! – подхватили другие.
– Да я… со духом, как обухом! – рванулся к двери звонарь и наткнулся на какую-то сгорбленную фигуру.
– Да он здесь налицо, братие, – откликнулся звонарь. – Вот сюда, сюда, диду, к свету.
– Давно уже нет для меня этого божьего света, – вздохнул дед, ощупью идя за звонарем.
Чарнота вскочил навстречу и, привитавшись с бандуристом, усадил его на скамеечке почти среди хаты, а вошедший за ним поводырь незаметно и робко улегся за печкой в углу.
– Чем же вас потчевать, диду? – порывались один за другим поселяне. – Може, повечерять хотите или подкрепиться огнистой?
– Нет, спасибо вам, детки, – не лезет мне кусок в горло, а окаянной душа не принимает… Разве вот немного медку – промочить горло… потому что через меру горько.
Старец с белой, как молоко, бородой, тяжело вздохнул и поднял вверх свои серебристые ресницы, и открылись вместо глаз глубокие, зажившие раны.
И благородные черты страдальческого лица, и согбенная фигура дряхлого старца, и переполненный скорбными тонами голос произвели на подкутившую компанию сильное впечатление и заставили всех сразу присмиреть и притихнуть.
– А може б вы, старче божий, спели нам… наставили бы святым словом, – попросил тихо Чарнота, поднося ему в руки налитый медом стакан.
– Спеть-то можно, от чего не спеть, мир хрещенный, люд благочестный,= – отхлебнул он несколько глотков влаги и отдал обратно стакан, – наступают-бо такие времена, что и песня замрет, и веселье потухнет, и только разнесется стон по родной земле да разольются реками слезы.
Тяжелый вздох послышался в ответ на эти пророческие слова.
Дрожащими руками дотронулся старец до струн, и заныли они тоской-жалобой, зазвенели похоронным звоном.
А старец, поднявши голову и устремив куда-то свои незрячие очи, запел дребезжащим голосом, напрягая чаще и чаще свою костлявую, обнаженную грудь:
Земле Польська, Україно Подольська!
Та вже тому не год і не два минае,
Як у християнській землі добра немае,
Як зажурилась і заклопоталась бідна вдова,
Та то ж не бідна вдова, то наша рідна земля!
С каждой фразой сильнее и сильнее звучал голос; в нем слышались жгучие слезы, трепетавшие в безрадостных звуках. Поникнув головами, сидели и слушали поселяне и казаки эту жалобу-песню; она отзывалась стоном в их мощных грудях и пригибала чубатые головы.
Кривонос же при первых звуках народной думы, словно ужаленный в самое сердце, встрепенулся и встал, сняв свою шапку. Опершись одною рукою на стол, а другую сжавши в кулак, он закаменел, подавшись вперед и понурив свою бритую голову с длинным клоком волос. Вся его мощная фигура, готовая броситься на врага, выделялась мрачно в углу. Из-под сдвинутых косматых бровей сверкали дико глаза, но в этих вспышках огня можно было подметить накипавшую злобу и превышающее меру страдание.
А старец вдохновенными словами-рыданиями рисовал картину наступивших от польских панов угнетений: и что земли-грунты отбирают, на панщину, на работу, как скот, гоняют, что не вольно уже ни в реках рыбу ловить, ни зверя в лесу бить, что издеваются над вольными казаками не только паны и подпанки, но даже и арендаторы.
То ж ляхи, мосцівії пани,
По козаках і мужиках великі побори вимишляли:
Од їх ключі одбирали,
Та стали над їх домами господарями –
Хазяїна на конюшню одсилае,
А сам із його жоною на подушки злягае…
Заскрежетал зубами Кривонос и, сжавши в кулаки руки, двинулся на шаг вперед. А в дверях никем не замеченный стоял уже новый посетитель – молодой красавец казак. Статная, гибкая фигура его резко отличалась от всех присутствовавших; дорогой, изящный костюм лежал на нем красиво и стройно; черты лица его были благородны и дышали беззаветной отвагой; орлиный взор горел пылким огнем.
А голос старца возвышался до трагизма и пророчествовал страшную долю:
Ой наступають презлії страшнії години,
Не пізнае брат брата, а мати дитини,
Нехрещені діти будуть вмирати,
Невінчані пари, як звірі, ходжати…
Ой застогне Вкраїна на многія літа…
Та чи й не до кінця світа?
Оборвал дед акорд и склонил на грудь дрожащую голову.
Наступило тяжелое, могильное молчание; все были подавлены и потрясены думой… Вдруг пьяненький Кожушок, вероятно желая перебить удручающее впечатление, робко попросил старца:
– А что-нибудь бы веселенькое…
Все даже вздрогнули и отшатнулись, как от чего-то гадливого, а стоящий у дверей казак энергически вышел вперед и возмущенным, взволнованным голосом вымолвил:
– Будь проклят тот, кто запоет отныне веселую песню; радость и смех изгнаны из нашей растерзанной родины… стон только один раздается у матери-Украины… Пой, старче божий, – бросил он в руку деда червонец, – пой только такие песни, какие бы рвали наше сердце на части и превращали слезы в кровавую месть!
– Богун! – крикнул Кривонос и заключил юнака в свои широкие объятия.
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 94 – 108.