16. На Сечи готовят морской поход
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
Морем разлился Днепр и неудержимо несет свои мутные воды; кружится водоворотом у круч, режет песчаные берега, бросается боковою волной на потопленные острова и мчится бурно серединой. На огромном водном пространстве мережатся то сям, то там верхушки верб и осин: в иных местах низкорослый верболоз и красно-синяя таволга, унизанные изумрудного зеленью, колышутся волнами, словно засеянные на воде нивы; изредка, в одиночку, угрюмо торчит из воды своею обпаженною чуприной либо дуб, либо явор, а там дальше – синева разлитых вод сливается с туманною далью.
Только правого, более высокого берега не одолеть разгулявшемуся Днепру; обвил буйный многие острова своими пенистыми волнами, да не осилит гранитных глыб: гордо они выставили свою каменную грудь против стремнины и защищают любимцев своих казаков-запорожцев. Издавна уже поселились те на этих диких гнездах орлиных и оживили удалью глушь, а теперь пестрою толпой копошатся на берегу наибольшего острова. Все они заняты усиленной работой – постройкой флотилии чаек. Ласковое весеннее солнце обливает яркими лучами и одетую в нежный наряд природу, и кипящую пестрою картиной на берегу жизнь.
Словно муравьи, рассыпались запорожцы, разбились на разные группы и хлопотливо работают, снуют по берегу и по лугу: одни выдалбывают для оснований чаек громаднейшие стволы столетних лип, другие пилят ясен и берест на доски, третьи смолят и паклюют оконченные, сбитые чайки, некоторые по колени в воде тянут веревками бревна на берег, а иные на легких челнах ловят их по Днепру. Во многих местах на берегу пылают и дымятся костры: здесь в котлах кипятят смолу, там кашевары готовят обед, а вон, под лесом, парят для обручей лозу. Шум, говор и гам стоят в воздухе, и разносятся далеко эхом перебранки; крики заглушаются стуком топоров и молотов из длинного ряда кузниц; из ближайшего острова доносится треск падающих деревьев. По временам прорезывает весь этот гам или зычный крик с острова: «Лови! Переймай!», или удалая, затянутая могучим голосом песня.
По одежде группы пестрят живописным разнообразием: между серыми из простого, сукна свитками краснеют во многих местах и дорогие жупаны, и бархатные кунтуши, и турецкие куртки, между синими жупанами яркими пятнами белеют шитые золотом и шелками сорочки… А на самом припеке, в живописных позах лежат и покуривают люльки совершенно обнаженные казаки, блистая своим богатырским, словно из бронзы вылитым телом. Издали весь этот копошащийся люд кажется тучей красненьких, весенних жучков, прозванных в Малороссии казачками.
В северной части, внутри острова, растет лесок вековых дубов, ясеней, грабов, а ближе к самой круче Днепра кучерявится уже светлою зеленью более молодая поросль кленов. Здесь, под присмотром опытного, старого Верныдуба, рубятся тонкие и высокие деревья на мачты, а в леску небольшая кучка казаков рубит величественный ясен под корень. С трех сторон врезывается сталь секир в его мощную грудь; при каждом ударе влажные белые щепки летят в сторону, дерево вздрагивает и издает короткий, глухой стон; зияющие раны проникли уже глубоко внутрь и скоро коснутся сердцевины.
– Проворней, братцы, проворней! – командует седоусый казак Небаба, заведующий рубкой. – Через десять дней поход, а нам еще нужно четыре чайки построить. Гей! – взглянул он на ясень, – полезай там, кото рый из новых, молодших, да закинь веревку за ветви: нужно, братцы, валить дерево вон в ту сторону; там способнее будет отесывать, а то, гляди, чтоб оно не шарахнулось в гущину, тогда, кроме лому, ничего путного не выйдет.
– Да, оно как будто бы действительно норовит на гущину гепнуть, – глубокомысленно соображал, вонзив топор в ясень и раскуривая свою люльку, мрачный, средних лет запорожец, весь испещренный шрамами, Лобода. – Сюда, ко мне, как будто и накренился и уже трохи хрипит… должно, скорую смерть чует, – присматривался он, поднявши голову к вершине, – качает уже, братцы, качает… А что же не лезет никто?
Переглянулись недавно прибывшие Иван Цвях и Гузя, почесали выбритые затылки, повели плечами, а лезть не решились.
– Что же вы, гречкосеи, чухаетесь, а лезть не лезете? – прикрикнул на них седоусый Небаба.
– Да боязно, – несмело ответил Гузя, – вон где высоко начинаются голья… Вскарабкаться-то можно, – а вот как вместе с деревом шлепнешься, так только мокрое место останется.
– Ишь, отъелся на хуторах галушками, так и вытрусить их не хочет, – ворчал дед. – Коли уходил от ляшского канчука к братчикам, так не затем, чтобы нежиться, а затем, чтобы закалить свою силу и удаль, чтобы приучить себя ежедневно смотреть на курносую смерть, как на потаскушку, и презирать ее, вот что! А то мокрое место! Сухенькое любишь? Перину тебе подостлать, что ли?
– Полезу я, – отозвался средних лет запорожец, с благородными чертами лица, легший было под ясенем отдохнуть и покурить, – ведь я тоже не из давних.
– Нет, что ты, Грабина, – остановил его Небаба. – Лежи: не пристало тебе, при твоих летах, по деревьям царапаться, – ты и так уже заслужил отвагою славу… А вот эти молодые лантухи…
– Да я не то, – оправдывался сконфуженный Цвях. – Оно, конечно, кто говорит, только вот, если подумать, как будто… а оно, конечно, плевать! Ну, все же, если бы кто легкий полез, чтоб, стало быть, дерево выдержало. Вон, примером, хоть он! – указал храбрец на молодого хлопца, бежавшего веселою припрыжкой к кленовому леску.
– Да, это верно! – заметил Лобода, выпустив люльку из рта. – Гей! Морозенко! – махнул он рукой. – Стой, чертов сын! Куда ты? Слышишь, Олексо? Го-го! Сюда!
Хлопец, услыхав крик, остановился и повернулся к крычавшему: это был наш знакомый Ахметка, немного возмужавший, окрепший, но с таким же беспечно детским выражением лица и приветливою улыбкой.
– Крычат, а ему как позакладало!
– Да я не привык еще добре к вашему прозвищу, – оправдывался подошедший хлопец. – Вот если бы кто крикнул: «Ахметка», – так и за двое гонов почул бы.
– Э, пора, хлопче, забывать тебе твою татарщину! – строго заметил дед. – Ты хрещеный, у тебя есть святое, а не поганское имя, а прозвище, Коли его товариство дало, должно быть для тебя дороже, чем королевский декрет.
– Диду, да нешто я не дорожу? – вспыхнул Олекса. – Карай меня бог! Это мне тогда спервоначалу было стыдно, что за отмороженные уши такую кличку дали, а теперь все равно – Морозенко так и Морозенко!
– Так и горазд! – подтвердил дед. – Ты уже и с ползапорожца, и господь тебя не обидел ни умом, ни отвагой: станешь славным лыцарем, добудешь себе столько славы, что и прозвище твое станет на весь свет славным.
– Спасибо, диду, на ласковом слове, – поклонился Морозенко. – А что мне почетное товариство прикажет?
– А вот полезай на этот ясень да забрось веревку за вон тот сук! – показал дед рукой.
– Давайте! – схватил Олекса веревку, перебросил петлю через плечо и, как кошка, покарабкался вверх. Ясень слегка заскрипел и начал заметно качаться верхушкой.
– Не выдержит, – угрюмо заметил Лобода, усевшись прямо под деревом и смакуя люльку, – ишь, как его шатает ко мне! Хлопче, с другой стороны! Слышишь, Морозенко, с другой стороны залезай, не то пришибет!
– А ты сам чего сидишь? – заметил дед. – Башки не жаль, что ли?
– Да, как раз на тебя, Лобода, качает дерево, – заметил и, лежавший в стороне Грабина.
– Эх! Вставать не хочется! – потянулся сладко казак и прилег навзничь, подложив под голову руки. – Успеем еще, коли что! Чему быть, тому не миновать: виноватого смерть найдет везде.
Грабина при этом слове вдзрогнул и почувствовал, что острая льдинка вонзилась ему в сердце: какой-то ужас мелькнул у него в голове и заставил подвинуться дальше.
Вдруг раздался сухой треск; массивный ствол сразу осел, и не успел бы увернуться фаталист, как его раздавила бы страшная тяжесть; но верхушка дерева, описав дугу, ударилась при падении о соседние деревья, скользнула в сторону, и ствол, изменив направление, неожиданно навалился на ноги Грабины, а потом и на грудь. Благодаря только тому, что верхушка ясеня запуталась в ветвях, дерево не навалилось сразу всею тяжестью, но с каждой минутой верхушка, ломая ветви, садилась, и страшная масса надавливала все больше и больше богатырскую грудь; а хлопец Олекса успел во время падения соскочить и счастливо отделался только несколькими царапинами.
– Братцы! Кто в бога верует! Давит!.. Грудь трещит!.. Суд божий! – отрывисто, глухо стонал запорожец; лицо его посинело, глаза выпучились, из открытого рта показалась кровавая пена. Одна рука была прижата деревом вместе с люлькой к груди, а другая, свободная, судорожно царапала землю.
– Гей! Ко мне! – крикнул повелительно дед. – Подставляй плечи под ясень! Вот сюда, поближе к нему! Эх, угораздило же его, несчастного! Совсем в стороне был, поди ж ты! Молчи, авось выручим!
Все подскочили к деду, подперли плечами оседавшее дерево и, укрепившись жилистыми руками в колени, начали расправлять спины, силясь приподнять хоть немного бревно.
– Ну, разом! – командовал дед. – Гай-да! Гай-да!
Напряглись четыре недюжинных силы, крякнув разом; но дерево не только не приподнялось вверх, а заметно еще опустилось. Новая команда – новое напряжение. Выступил на подбритых, лбах пот, налились кровью на висках жилы; но все напрасно: очевидно было, что им не одолеть ужасающей тяжести.
– Братцы! Рятуйте или добейте! Невмоготу! – На груди зашито… – стонал все тише и тише придавленный запорожец, а потом только начал хрипеть.
– Эх, дойдет! А ну еще, хлопцы! – просил уже дед дрогнувшим от жалости голосом. – Славный, братцы, казак, душа добрая, жалко!
Но все соединенные усилия были тщетны; неотразимая смерть приближалась.
– Гей! Сюда, го-го! – махнул рукою Олекса, завидев невдалеке идущего запорожца.
– Ради бога скорей! – крикнул и дед.
Все оглянулись. К ним, широко и неуклюже ступая, спешил подбритый и с огненным оселедцем широкоплечий казак.
– Сыч! Сыч! – крикнули обрадованные казаки. – Помоги, дружище!
– Подсоби, любый! – взмолился с надеждой дед. – Пропадет ведь казак ни за понюх табаки!
На одно мгновенье остановился лишь Сыч, взглянул на придавленного, смерил глазами дерево, расправил плечи и пробасил:
– Место!
Морозенко вздрогнул.от этого голоса, – до того он ему показался знакомым, – и оглянулся; но перед ним стояла только широчайшая спина.
Товарищи пустили Сыча вперед. Упершись плечом и укрепив прочно ноги, теперь уже он скомандывал:
– А ну, разом!
Что-то треснуло: или сломилась ветка, или у кого-либо ребро; но дерево, дрогнуло и всколыхнулось, запутавшеюся вершиной.
– Ну, сугубо! – крякнул Сыч, захвативши много воздуху грудью и напрягши свою колоссальную силу; ноги у него вошли ступней в землю, дерево почти въелось в плечо; товарищи тоже не пожалели последних своих сил…
Раздался более сильный хруст; ветви ясеня выпростались из смежных ветвей, и огромный ствол его стал тяжело и медленно подниматься.
– Рушил! Идет! – весело крикнул Олекса и, схвативши полено, уперся им тоже повыше в колоду.
– Брось это, Олекса! – крикнул ему, задыхаясь, дед. – Беги скорей к Грабине да оттяни его, коли можно…
Хлопец бросился к полумертвому запорожцу. Ясень был приподнят над ним, и Олексе удалось немного оттянуть потерявшего сознание казака, но ног еще дерево не пускало.
– Трошечки еще вверх! – крикнул Олекса, стараясь выдвинуть несчастному ноги. Наконец, после нескольких усилий, ноги были освобождены, и Морозенко отволок Грабину подальше на пригорок.
– Что он, дошел? – спросил запыхавшийся дед, присев над запорожцем, а тот лежал бесчувственно и безвладно, с бледным, посиневшим лицом и с запекшеюся на губах кровью.
– Нет, еще грудь подымается, – заметил Олекса, поддерживая голову казака, – а вот, не раздавило ли ног?
Глянул дед: они были от колена почти до ступни облиты сочившейся кровью и багрово синели. Приблизился с товарищами и Сыч.
– Добрые сапоги из красного сафьяна добыл! – покачал головою дед. – Только посмотреть надо, не разбита ли вконец ему грудь?..
Осмотрев со знанием знахаря тщательно и грудь, и ребра, и позвоночник у придавленного Грабины, дед приступил и к осмотру ног: оказалось, что ребра и голени были целы и только содрана была до костей кожа.
– Ну, еще счастливо отделался, – вздохнул успокоенный дед, – крепкая у собачьего сына кость, дармз что панская! У кого, братцы, из вас есть горилка? – обратился он к казакам.
– Имамы ко здравию! – рявкнул Сыч так, что Олекса снова вздрогнул.
– Запасливый из тебя выйдет казак! – улыбнулся дед. – А и товарищ – друзяка такой, что дай бог всякому!
– Верно! – отозвались некоторые, ударив Сыча ласково по плечу. – А уж силища, так черт его и видел такую!
Дед влил в открытый рот раздавленному несколько глотков водки, и через несколько мгновений тот глубоко вздохнул, открыл глаза и обвел мутным взглядом своих друзей, еще не хорошо сознавая, что с ним случилось и где он находится.
– Приди в себя, друже, – погладил Грабину дед по чуприне. – Напугал как! Ведь словно мешок с творогом нагнетило…
– Где люлька? – произнес полусознательно первое слово Грабина, все еще мутно глядя. – Цела ли?
– Ишь, ему, вражьему сыну, про что! – усмехнулся дед. – Цела, цела! Ты бы хоть про свою голову спросил, цела ли?
Но Грабина не обратил внимания на слова деда и только хриплым голосом крикнул:
– Водки!
– Пей, пей, сердечный! – подал ему дед флягу. – Отдышись, любый, ведьмы б тебя драли! И ведь задарма, зря придавило тебя: тот вон под самым ясенем вывертался, и пронесло, а этого черт знает где хватило… такая напраслина!
– Не напраслина, диду, ох, не напраслина! – простонал Грабина и уже ясными глазами обвел своих товарищей.
– Ну, пошел! – махнул дед рукою. – А ну-те, хлопцы, смочите-ка порох горилкой да разотрите его в мякоть… Да нет ли у кого холстины либо онучи?
Морозенко, не задумавшись ни на минуту, оторвал оба рукава от своей рубахи и подал их деду.
– Молодец, Олексо, любо! – одобрили казаки и, весело рассмеявшись, стали готовить запорожскую мазь.
Дед тоже ему приветливо улыбнулся.
– Побеги, голубчик Олекса, в куринь мой да принеси еще сюда поскорей мою торбинку с лекарствами; она у меня над моим топчаном висит.
Олекса бросился бежать к кошу, а дед положил на рукава мазь, смочил ее еще раз крепкой водкой и приложил к зияющим на ногах ранам.
– Щиплет как будто, – наморщился немного Грабина и попросил набить и закурить ему люльку.
– Ничего, пустяк: пощиплет и припечет, – утешал его дед, бинтуя крепко-накрепко ноги, – полежишь немного и выходишься.
– Что-о? – поднялся Грабина и сел, устремив на свои ноги дикий взгляд. – Братчики пойдут в поход, а я, как свинья, буду отлеживаться? Да если их раздавило совсем, так я их отсеку к дьяволу саблей!
– Не вертись! – закричал дед. – Стал бы я и возиться, коли б отдавило совсем! И то скажи спасибо Сычу, что помог колоду поднять, без него бы тебя раздавило, как клопа.
– Сыч? Брате мой! – протянул к нему руку Грабина. – Коли только потребуешь, моя жизнь к твоим услугам!
– Чего ради? – засмеялся Сыч. – Мне и свой живот в тяготу… Разве вот, если утолишь жажду сугубо, возблагодарю тя вовеки!
– Утолю!.. Вот помоги только мне встать, подведи, голубе, – опираясь на Сыча, пробовал подняться Грабина, – и вас всех, товарищи-друзи, прошу… вспрыснуть клятый ясень!
– Пойдем, пойдем! – оживились казаки. Даже дед, увидев, что Грабина стоит на ногах и двигает ими, хотя и хромая, рассмеялся радостно. – А чтоб тебя! Уж и напьюсь же я здорово!
– Только, братцы, запросите кто и нашего наказного атамана Богдана Хмеля, – обратился к друзьям Грабина.
– Покличем, покличем, – засмеялся Небаба, – пусть полюбуется новым приятелем.
Богдан уже четвертый месяц сидит в Запорожье. Сначала он отправился туда, подчинившись воле большинства, имея целью: во-первых, укрепить правильными валами и батареями Запорожье по последним требованиям фортификационной науки, в которой он один из всех казаков и был только сведущ; во-вторых, исполнить тайное желание короля, переданное ему гонцом от канцлера Оссолинского, – соорудить флотилию чаек и организовать морской набег на прибережные города Турции, и, в-третьих, по исполнении всего, отправиться к королю лично и молить его принять участие в судьбе казаков и отстоять хотя бы их последние права от насилий обезумевшего в ненависти панства.
Богдан рассчитывал, что все это будет совершено им в течение месяца, а тогда он от короля выпросит и для себя оправдательные документы. Вследствие таких соображений, его самовольная отлучка казалась ему не столь рискованной, и он, поручив Гаидже досмотр его семейства и добра, передал еще через него письмо Золотаренку, прося последнего почаще навещать Субботово, а если можно, то и совсем туда переселиться до его возвращения; Ганне он написал тоже несколько строк, извещая, что его зовет к служению долг и что неизвестно, когда он возвратится на родину, а потому он и просит ее заменить детям мать, а за него лишь молиться. Гандже он при том наказал строго скрыть от всех место его пребывания и только при особенно верной оказии извещать его, буде случилось бы какое несчастье; про него же, на всякий случай, пустить какой-либо отводной слух.
Но потом, приехавши в Сечь, Богдан сразу увидел, что все предположения его были построены на песке и что раньше весны, а то, пожалуй, и лета, нечего и думать о возвращении: прежде всего суровая зима замедлила земляные работы, а потом и чаек в наличности оказалось так мало, что для морского похода пришлось почти все новые строить, наконец, на одной из сечовых рад его было выбрали кошевым атаманом, и когда Богдан, поблагодарив товариство, решительно отказался от этой великой чести ввиду многих резонных причин, а главное – предстоящих у короля ходатайств, то товариство избрало его временным наказным атаманом в морском походе, отчего уже не было возможности отказаться Богдану; кошевым же избран был, вместо него, Пивтора-Кожуха. На той же раде и решено было, что Пивтора-Кожуха с Кривоносом, при первом же наступлении весны, отправятся на помощь татарам в Буджацкие степи, чтобы совместно ударить на Каменец, а он, Богдан, с тремя тысячами запорожцев, на пятидесяти чайках, при полноводии понесется по морю к берегам Анатолии.
Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйней удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд, от зари до зари, поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало.
Правда, при переезде с места на место иногда выплывала у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая-либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, – однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.
Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивтора-Кожуха, а он был назначен на послезавтра.
Хотя приходившие в Сечь беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем гнета и наглости ксендзов-иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.
Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастьи с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце… Да и вообще Грабина был отважный, славный казак. Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресечьи и требовала у шинкаря в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, – его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось-таки пробраться вперед.
Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:
– Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!
– Дьяк! Звонарь! – обнимал и целовал Сыча хлопец. – Так вот где вы? А я слухаю: Сыч да Сыч… и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то…
– А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!
– Расчудесно!.. Только признать трудно… а тем паче… – порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, – что там все уверены, что дьяка замучили за звон ляхи.
– Чертового батька. Не пщевати им! Я сейчас же сюда и посунул… и Сычом стал…
– Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.
– Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице… Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе… даже освободили кое-кого из бусурманской неволи, – указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного казака.
– Что, Сыч? Нашел родича? – обратилось к нему несколько бритых голов.
– Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет казак! – одобрили другие.
– Так ты уже Морозенком стал? – спросил Сыч.
– Мороженный, мороженный! – захохотало несколько голосов.
– Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! – загалдели ближайшие. – Гей, шинкарь, лей оковитой!
– Да он и чадо мое и не чадо, – начал было Сыч.
– А разве не радостно такого за отца иметь? – с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким-то загадочным счастьем. – Так пусть так и будет – тато.
– Аминь, чадо мое! – провозгласил Сыч. – Значит, ликуй и веселися, Сионе! – и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.
Олексу тоже заставили выпить.
Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:
– А Оксана моя… что с ней?
– Не бойтесь, тату, – вспыхнул и покраснел почему-то до ушей хлопец, – она в надежных руках: Ганна Золотаренкова взяла ее в Субботово… Оксанка теперь у батька Богдана.
– Господи! Милость твоя на нас! – произнес растроганный Сыч и утер кулаком набежавшую на ресницу слезу.
А бледный невольник-казак рассказывал, между прочим, окружившим его товарищам, как ему удалось бежать из татарской неволи:
– Эх, доняла, братцы, эта неволя! Да не так неволя, не так каторжный труд, не так цепи и голод, как одолела, мои друзи, тоска по краю родном, по дорогом товаристве, да по церквям божьим… Уж и тоска же, тоска! Сердце точит, крушит, словно ржавчина сталь… И поднял бы на себя руки, так проклятые ироды и за тем зорко следят. Ну, вот нас гоняли на работу к какому-то паше, а там у него во дворе жила старая цыганка…
Грабина в это время стоял возле Богдана, слушал от Небабы рассказ про свое спасение и весело чокался с приятелем кружкой. Вдруг до его слуха долетело слово «старая цыганка», и точно электрическим током ударило по всем нервам: что-то вздрогнуло у него болью в груди, всколыхнуло мучительно сердце и бросилось кровью в лицо… он попросил Богдана подвести его ближе и начал прислушиваться к рассказу невольника.
– Глаза, знаете, у нее черные, как уголь, – продолжал рассказчик, – нос горбатый, а лицо и не разберешь… Вот уж и не знаю почему, братцы, чи она заприметила, что я норовлю в реку броситься, чи она, может, что и другое на думке имела, только подходит ко мне и говорит: «Не ищи смерти, казаче: я знаю, что тебе здесь не сладко… сама испытала – чуть не замерзла в степи… так я тебя вызволю: я у этого паши в большой чести… меня всяк слушает». Как услыхал я, братцы родные, это слово, так такою радостью взыграла душа моя, что вот… стыдно сознаться, а зарыдал, как дитя малое, как баба, и кинулся в ноги…
Но Грабина уже больше не слушал: он изменился в лице и стремительно хотел было броситься к рассказчику, но ноги у него подкосились, силы изменили… и он бы наверное грохнулся оземь, если б не подхватил его Богдан.
– Что с тобой, друже? Вишь, побледнел как, что крейда… – затревожился он, поддерживая Грабину. – Гей, кто там? Воды скорей дайте! Да пойдем в мой куринь… Отдохни!
– Проведи… Невмоготу… Что-то подкатило под сердце… вот словно огнем осыпало, – шептал отрывочно Грабина, глотая воду из черпака…
– Что мудреного! Из такой олийницы вытащили, что ну! – улыбался любовно Богдан, ведя под руку своего нового побратыма, – немудрено, что и огневица может приключиться макухе…
Богдан уложил Грабину на своем топчане и прикрыл кереей, так как начинал пронимать его лихорадочный озноб.
– Когда ты отправляешься, Богдане? – спросил Грабина его дрожащим голосом, постукивая зубами.
– Да вот дня через два думал, после кошевого… – ответил Богдан, устремив на больного тревожный, сочувственный взгляд.
– Разве вместе нельзя… чтоб раньше?
– Хотелось бы и мне… да вот две чайки задержат… Хотя, положим, и без них обойтись свободно…
– Еще бы! У нас чаек с пятнадцать есть здоровых, что байдары… а куда думается?.. В Кафу ведь завернете?
– Навряд… не по пути… да как-то и не приходится…
– На матерь божью! На святого бога!.. На все силы небесные молю тебя… – приподнялся судорожно Грабина и припал горячим лицом к Богдану на грудь: – Молю тебя, не пропусти Кафы… в первую заверни…
– Да что тебе в ней? Успокойся… Сосни!
– Слушай, мой друже… Вот меня разбирает огневица… Кат его знает, куда она меня выкинет… Так вот тебе я доверяюсь… Я ведь, знаешь, из знатной шляхты… обо всем я тебе… после подробно… а у меня есть дочь… ангел небесный… каштановые, курчавые волосы… шелк – не волосы… синие, как волошки, глазки… личико… ох, мой голубе, мой брате, – нет такой другой доньки на свете!
– Вот что, друже!.. – изумился Богдан, тронутый до глубины души признанием своего побратима. – А ты мне про своего ангела и не говорил ни разу… – и у Богдана промелькнул бессознательно молнией в голове когда-то им виденный сон, – так где же она?
– Не знаю, не знаю… пропала без следа… с цыганкой… Везде искал – ни слуху ни духу… а вот сейчас невольник из Кафы сказал, что его спасла цыганка… и цыганка точь-в-точь такая, как моя… Я сердцем чую… и уверен, что и моя Марылька там…
– Там, в Кафе?
– Там, там… Она еще почти дитя… лет четырнадцати, пятнадцати… но ее, верно, продали… О, ради всего святого, – не мини Кафы… ради спасения души…
– Ну, успокойся же, – обнял Грабину Богдан, – даю тебе казацкое слово, вместе с кошевым вырушить и там уже устроить, как и что… одним словом, вызволим… а ты постарайся уснуть да набраться силы, чтобы не остаться здесь…
– Засну, засну, – радостно, по-детски улыбнулся Грабина, – одно твое слово меня на свет подняло… – и он закрылся кереей…
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 273 – 287.