6. Пир у Конецпольского
М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская
У коронного гетмана, каштеляна краковского, Станислава Конецпольского, в его старостинском замке, в Чигирине, идет великое пирование. Гости размещены по достоинствам в разных покоях, а самая отборная знать собралась в трапезной светлице. Комната эта-была отделана с чрезвычайной роскошью, для чего приглашены были гетманом знаменитые волошские мастера. Довольно обширная комната о трех высоких стрельчатых окнах вся отделана дубом да ясенем, да еще заморским, диковинным деревом; высокий потолок крестами пересекают частые, мережанные дубовые балки; образовавшиеся между ними квадраты блестят полированным светлым ясенем с причудливыми резными бордюрами, фестонами и рельефными наугольниками, а посредине каждого квадрата висит искусно вырезанная из розового дерева виноградная гроздь. Стены тоже выбиты ясенем, так гладко, что паз даже незаметно, и отливают они нежно палевым мрамором. Вверху вдоль стен лежит широким бордюром барельеф из темного дуба, изображающий гирлянды фруктов, перевитые виноградной лозой. По стенам на ясень наложены из дорогого ореха продолговатые медальоны, украшенные сверху гербами; на медальонах художественно изображены мозаикой из цветного дерева охотничьи сцены. Между этими медальонами торчат головы лосьи, косульи, кабаньи. Пол искусно выложен в узор разноцветными изразцами. С потолка спускаются две люстг ры, выточенные тоже из дуба, а в четырех углах стоят; медвежьи чучела с свечницами в лапах. На дверях и окнах висят тяжелые штофные занавеси бронзового темного цвета.
Посредине трапезной светлицы стоит длинный стол, накрытый пятью белоснежными скатертями, подобранными фестонами так искусно, что все они бросаются сразу в глаза и дают гостям знать, что обед будет состоять из пяти перемен. На столе блестит всякая серебряная и золотая посуда затейливых форм с барельефами шаловливых похождений богов; посредине в вычурных хрустальных сосудах пенится черное пиво и искрится оранжевый легкий мед, а между ними вперемежку стоят золотые кувшины, с тонкими длинными шейками; они изукрашены пестрой, в восточном вкусе, эмалью и наполнены настоянной на листьях, корнях, травах и специях водкой. Вин еще нет: в старину подавались они уже после обеда, вместо десерта.
В люстрах зажжены восковые свечи; у медведей в лапах горят тоже свечницы, а на столе стоят еще три массивных золотых канделябра со множеством зажженных свечей. Пламя их колеблется, трепещет на полированных стенах, лучится в золотых кувшинах и кубках и сверкает алмазами в гранях хрусталя.
За столами, на дубовых стульях с высокими спинками, увенчанными резными гербами, восседает именитое, титулованное панство, а вокруг столов шумно суетится многочисленная прислуга, за которой наблюдает почтенный согбенный дворецкий. Возле каждого вельможного пана стоит за спиной еще по одному приближенному клеврету, а под столами и между прислугой шныряют собаки – и густопсовые, и волкодавы, и медвежатники.
На среднем, господарском месте сидит сам хозяин, выглядывающий теперь еще более моложавым и свежим: по правую руку от него почетнейшее место занял князь Вишневецкий, а по левую – патер Дембович, – худая, желтая фигура в черной сутане. За князем сидит молодой щеголь, князь Любомирский, далее – тучный, средних лет, князь Корецкий, комиссар запорожских войск Петр Комаровский и инженер Боплан; за патером сидят: серьезный и симпатичный воевода пан Калиновский, пожилых лет с слащавою улыбкой черниговский подкоморий Адам Кисель, изрытый оспой Чарнецкий, ротмистр Радзиевский и другая вельможная шляхта, удостоенная почетного места за этим столом. Теперь одежа на всех сотрапезниках играет яркостью цветов венецианского бархата, турецкого блаватаса, московского златоглава, блистает золотом, искусным шитьем, сверкает драгоценными камнями на запястьях. Шум стоит необычайный в этом трапезном покое: паны спорят, бряцают оружием; слуги толкаются, роняют посуду и ругаются вслух; собаки рычат и грызутся за брошенные куски со стола.
На столе вовсе нет наших современных горячих щей, борщей, супов и т. д., а навалено грудами на серебряных полумисках и мисках всякого рода и приготовления мясо, медвежьи и вепрьи окорока, поросята, маринованная буженина, отварная в острой чесночной подливке баранина, воловьи языки под сливами, курятина под сафоркою и сало. Гости тащат руками облюбованные куски на свои тарелки и распоряжаются ими при помощи ножа, исключительнее – пальцев; недоеденные куски бросают собакам, а излишние передают своим клевретам.
– Что же это, дорогие гости мои, вельможное панство, келехов вы не трогаете? – приветливо обращается ко всем гостеприимный хозяин. – Век наш круткий, выпием вудки.
– Правда, правда! – отозвались кругом. – За здоровье ясновельможного пана гетмана и каштеляна! – однялись келехи вверх.
– И за ваше, пышное панство, – улыбается всем хозяин и опоражнивает солидную чару. – Что же князь не делает чести моим поварам?
– Да я, ясновельможный пане краковский, плохой едок… А его гетманская мосць не знает еще, какой результат последует в сейме на петиции казаков?
– Вероятно, откажут.
– А нам на сеймиках нужно подготовить…
– Конечно… Но отведай, княже, вепржинки, – подложил два куска Конецпольский, – поросятина сама себя хвалит… А ваша велебность?
– Я занялся буженинкой, ясновельможный гетмане: не о едином-бо хлебе…
– А пан подкоморий что же так плох? – обратился хозяин и к Киселю.
– Внимание ясновельможного пана гетмана дороже для меня всех снедей, – ответил тот сладко, – подобно источнику в пустыне, оно насыщает душу величием чести, а сердце – преданнейшими чувствами к ясной мосци…
– Спасибо, пане; однанако нельзя же обижать и утробу.
– Она, ваша ясновельмьможность, не будет забыта: в гетманском замке обилие неисчерпаемое, а панское гостеприимство и щедроты известны на всю корону.
Вишневецкий поморщилася от таких хвалебных гимнов хозяину и, бросив презрительный взгляд в сторону Киселя, обратился к Любомирскому, кормившему в это время собаку.
– Отличная борзая! Где его княжья мосць добыл такого?
– У одного мурзы, княже; пес берет волка с налету… по силе и по быстроте не имеет соперника.
– Но… – откинулся назад Вишневецкий и подкрутил ус, – князь не знает еще моей псарни… А любопытно, что взял за пса мурза?
– Пустое – двадцать хлопок на выбор.
– Ай, ай, – покачал у укорительно головой Конецпольский, – такое пренебрежение к прекрасному полу!
– Прекрасный пол? Ха-ха! – разразился смехом князь Любомирский. – Пан гетман обижает наших дам, называя так подлое быдло.
– Князь еще молод, и в этом случае опытность, конечно за мной: булка может приесться, и взамен ее изредка кусок ржаного хлеба превкусен… Неправда ли, панове?
– Правда правда – оживились многие, – а патер, вспыхнув, скромно и невинно опустил долу очи.
Шум, крики, хохот и плоские остроты перемешались со стуком стульев и звоном стаканов.
Конецпольский задумалася; Кисель вздохнул, а Радзиевский, пожав плечамии обратился тихим шепотом к соседу.
Первая скатерть была снята, а на чистую вторую принесены были и расставлены рыбные блюда: в серебряном массивном корыте, на пряном гарнире, лежал угрюмо осетр; в позолоченных, фигурных лоханках пышилась и парилась стерлядь; на полумисках, в сладкой, красной фруктовой подливке, оттопыривали важно бока коропы; на больших сковородах нежились в подрумяненной сметане караси, а на изразцовой длинной доске лежала огромная фаршированная по-жидовски щука.
– Ясное панство, – угощал радушный, любивший и сам покушать хозяин, – обратите внимание на это чудовище, – указал он на осетра, – из Кодака гость; теперь у меня их ловят там и в бочках сюда доставляют живьем.
– Попробуем, попробуем, – раздались голоса, – этого казацкого быдла!..
– Присмирело, небось, ударившись о кодацкие стены, – заметил комиссар Комаровский.
– О, certenement! Они отшибут хвост, – добавил самодовольно Боплан.
– А бесхвостые попадают в гетманские бочки, – сверкнул зелеными глазами Чарнецкий.
– И служат лишь для утучнения шляхетских телес, – подмигнул Любомирский на Корецкого, уписывавшего осетра.
– Ха-ха-ха! Браво, браво, княже! – загремело кругом. – Великая за то слава коронному гетману, пану хозяину!
Кодак составлял гордость и больное место для гетмана, а потому с особенно ласковою улыбкой поблагодарил он за доброе слово пышных гостей; но надменному Вишневецкому это хвастовство Кодаком не понравилось; пятнистое лицо его искривилось злобной улыбкой, и он, прищурив высокомерно глаза, едко заметил:
– Не выловить Кодаку осетров, пока не явлюсь на Низы я с своими баграми и неводом!
– Княжья удаль и храбрость известны, – мягко ответил хозяин. – Но Марс теперь к нам не взывает, а взывает лишь Бахус… И этого веселого божка нам нужно почтить, пышное панство, тем более, что. и век наш не длугий, то и выпьем по другий… За здоровье моего почтенного гостя и славного рыцаря, ясного князя Вишневецкого! – поднял он келех.
– Виват, виват! – зашумела шляхта и полезла чокаться с князем; но тот отвечал холодно, не осилив еще вспыхнувшей злобы.
Сняли слуги вторую скатерть и уставили стол третьей переменой блюд. Появились в глубоких мисках и чашах разные соусы, паштеты, каши, пироги, вареники, бигосы и крошеное в кваске сало.
За третьей скатертью следовала уже главная перемена – жаркое; здесь уже фигурировала больше всякого рода дичь: лосина, сайгаки, зайцы, дрохвы, стрепеты, утки и гуси. Все это было искусно зажарено и изукрашено диковинно хитро. К жаркому поданы были целые вазы разных солений и маринадов.
И третья, и четвертая перемены были так лакомы для гостей, что они приберегали особенно для них свой аппетит, поддерживая его специальными настойками, и таки одолели, наконец, все и молча теперь отдувались, обливаясь потом.
Из дальней светлицы доносилось уже нестройное пение:
Сидела голубка на сосне,
Запела голубка по весне:
Ох, ох!
Кто не любит князь Яремы,
Его жонки Розалемы,
То пусть бы издох!
[Польская песенка того времени. (Примечание автора).]
Сняв четвертую скатерть и убрав всю посуду, слуги поставили среди стола огромные золотые жбаны и хрустальные кувшины, наполненные старым венгерским, дорогим рейнским, золотистою малагой, а между ними разместились скромно украшенные- вековым мохом и плесенью бутылки литовского меду. Поставив перед каждым гостем еще по два золотых кубка, слуги, наконец, совершенно удалились из этой светлицы; один лишь дворецкий остался у дверей для выполнения панских желаний.
– Ну, мои дорогие гости, теперь и до венгржины, – налил Конецпольский соседям и себе кубки. – Еще дедовская, из старых погребов… Сделаем же возлияние румяному богу. Эх, подобало бы сии жертвоприношения творить совместно с усладительницами нашей бренной жизни; но я здесь по-походному, в пустыне, в халупе, и лишен очаровательных фей…
– Я, напротив, этому обстоятельству рад, – заметил сухо Ярема, – вино и женщины, панове, у нас становятся, кажется, единственным кумиром, и я боюсь, чтоб ему в жертву не была принесена наша отвага и доблесть!
– Вовеки, княже! – брязнули в некоторых местах сабли.
– Да хранит ее бог! – попробовал патер вино и одобрительно почмокал губами.
– В моих погребах лучше, – шепнул Любомирский Яреме.
– Притом Марс любовался Венерой, – поднял гетман свой кубок, – и от этого его меч не заржавел. Так за красоту, панове, и за мужество, за этот вечный прекрасный союз!
– За них, за них и за наш добрый, веселый гумор! – раздались вокруг голоса.
– И за наше добродушие, и врожденную истым шляхетским родам милость! – добавил Кисель.
– Великую истину изрек пан, – одобрил Киселя молчавший до сих пор Калиновский.
– Тем паче, – заключил Радзиевский, – что ласка фортуны располагает к кичливой гордыне и злу.
Конецпольский сочувственно наклонил голову; остальные крикнули «виват» и осушили весело кубки.
Поднялся говор и смех, а вместе с тем и хвастовство друг перед другом оружием, погребами, конями и псами.
– Рекомендую вашим вельможностям и малагу, – угощал радушный, приветливый гетман, – масляниста и ароматна… Отведайте, ваша велебность… Теперь ведь мы можем предаваться с полным душевным спокойствием земным радостям, ибо, благодаря его княжьей мосци, гидре мятежа срезаны головы…
– Не все, ваша мосць, пан краковский: есть еще одна голова на Запорожье, и повторяю тысячу раз вам, панове, – застучал ножом по столу князь Ярема, подняв до резких нот голос, – пока эта голова не отсечена, не знать короне покоя. Змий этот мятежный живуч, у него на место отрубленных голов выростают новые…
– Плетями их, канчуками собьем, – отозвались некоторые из подвыпившей шляхты, – как с лопуха листья!
– Ха-ха! Как вы самонадеяны, – презрительно засмеялся Ярема, – воображаете казака клочьем… Да у этих собак такие волчьи зубы, что и медведей изорвать могут. Мало ли пролито через них благородной шляхетской крови, в пекло бы их всех, к сатане в ступу! Так это хваленое добродушие, – ожег он Киселя стальным, злобным взглядом, – нужно по боку, к дьяблу, а поднять следует желчь, пока она не смоет с лица земли этих шельм!
– Dominus vobiscum, – произнес набожно патер и прибавил, нагнувшись к гетману, – малага действительно отменна, ей позавидовали бы и в Риме.
– Смыть, разгромить и прах развеять! – забряцали саблями многие.
– Veni, vidi, vici, и баста! – крикнул кто-то из юных.
– На погибель быдлу! – поддержал и князь Любомирский.
В соседней светлице поднялся шум; послышались брань и угрозы. Дворецкий, по знаку гетмана, выбежал, захватив надворных атаманов, охладить разгоряченные головы.
– Мое мнение на этот счет мосци князь знает, – с достоинством поднял голос гетман, и все притихли. – Я глубоко убежден, что казаки… да, что казаки – наше храброе войско, и уничтожать их – значит… значит – себе обрезывать крылья. Следует сократить, покарать, зауздать, поставить наших верных начальников, что я и сделал, – указал он на Комаровского, который при этом поклонился. – Но Запорожье, – это наш пограничный оплот.
– Я размечу это чертово гнездо! – дернув стулом, синея и нервно дыша, крикнул Ярема.
– И этим бы причинил князь несчастье отчизне, – загорелся огнем и Конецпольский. – Нельзя истребить нашу лучшую пограничную стражу… да… лучшую. Она еще сослужит нам службу, а разметать – это… это открыть татарам всю нашу грудь.
– Построить другой Кодак на месте их гадючьего гнезда, – шипел Ярема, – третий, четвертый…
– Если бы князю удалось заковать даже Днепр, – снисходительно улыбнулся Конецпольский, – то какими… какими цепями перегородит он Буджакские степи?
– Моими гусарами, драгунами, – с пеною у рта уже рычал князь.
– До первой погибели в пустыне, – процедил гетман.
– Верно, как бога кохам, – присовокупил Калиновский, – наши не могут переносить пустынных лишений, а граница так беспредельна… Враг прорвется везде.
– И тогда, княжья мосць, – заметил, отдуваясь, Корецкий, – все наши благодати обратятся лишь в одно воспоминание.
– Никогда! – ударил по столу рукой князь. – Я за свою шкуру не боюсь и отстоять ее сумею… Только у страха глаза велики…
– Не у страха, мосци княже, – заметил сдержанно гетман, – а у благоразумия.
– Родные братья, – даже отвернулся Ярема.
– Не безумная отвага и ненависть, – уже дрожал Конецпольский, – созидает царства… созидает и упрочает благо… Нет! Здесь нужны не запальчивость, а проницательность и благоразумие… Ведь князь и вы, шляхетные панове, не должны забывать, что ведь это… это не завоеванная страна, а перешедшая добровольно… вместе… Литва и она… И эти казаки и хлопы тут, до нас, были у себя хозяевами.
– Да продлит бог век его гетманской мосци, – сказал с чувством Кисель.
Послышался и сочувственный, и неприязненный шепот.
– Гетман, кажется, – прищурил Иеремия глаза, – к своей булаве желает присоединить и трибунскую палицу.
– Я, княже, не заискиваю у плебса, – гордо ответил гетман, побледнев даже под румянами, – но… но… не одному врагу, но я и правде привык смотреть прямо в глаза… Да, хозяевами были, это нам нужно помнить и в наших же интересах действовать осторожнее, не раздражать… Мятежников мы усмирили, но корня мятежа – нет! Он кроется именно в том, именно… что вот они были хозяевами. Мы несем сюда свет и жизнь, и потому владычество должно принадлежать нам; но мы должны помнить, да… помнить, что они были хозяевами, а потому, – заикался все больше и задыхался гетман, – а потому и им должны оставлять крохи, успокоить строптивых, усыпить, обласкать и поднять надежных, верных нобилитировать, да… да, исподволь приручать, избегая насилия.
– Политика вельможного гетмана, – улыбнулся одобрительно патер, – весьма тонка и остроумна; она рекомендуется и нашим бессмертным Лойолой; но она медлительна, а в иных случаях…
– Это смерть! – оборвал князь Ярема.
Одобрительный в пользу гетмана говор снова притих, но Конецпольский продолжал смело:
– Иначе мы истощим силы в домовой борьбе и если задавим казаков, то… то… татары, Москва… нахлынут, и… и… защищать будет некому.
– Разве, кроме этих собак, нет под вашими хоругвами храбрецов? Если нет, так у меня их хватит на всех! – ударив себя в грудь, гордо обвел рукою Вишневецкий собрание.
– Никто не сомневается в ваших храбрецах, княже, – задыхался совсем Конецпольский, – но это… это… не дает пану права сомневаться и в наших!
Все смутились и замолчали. Князь Ярема почувствовал себя тоже неловко и с досады крутил свою бородку.
– В войне с дикими ордами, позволю себе заметить и я, – начал Кисель тихим, вкрадчивым голосом, воспользовавшись общим молчанием, – берет перевес не храбрость, а знание врага, изучение всех его уловок и хитростей, – так сказать, полное уподобление природы своей природе врага. Такое уподобление, панове, приобретается не сразу, а десятками лет… Как пересаженное с полуденных полей древо гибнет среди чуждой ему пустыни, так гибли бы непривычные к степям новые воины… И сколько бы пало жертв, дорогих для отчизны! А между тем сыны этих степей – казаки…
– Да, вот их и подставлять под удары татарских сабель и стрел, – прервал Любомирский, – а не шляхетних рыцарей польских!
– Почаще бы их, именно, в самый огонь! – зарычал Чарнецкий.
– Досконале! Кохаймося! – послышались крики, и более разгоряченные головы полезли чокаться кубками и обниматься.
– Да, кохаймося! – поднял кубок Кисель. – Пусть будет меж нами мир и любовь, пусть они породят у нас кротость и снисхождение к побежденным… к меньшей братии… Она за это воздаст нам сторицею. Теперь открывается, вельможное панство, новая Америка… В недрах этих земель, не ведавших железа, кроются неисчерпаемые животворные силы… и если эти пространства заселятся нашим трудолюбивым народом, то широкими реками потечет к нам млеко и мед.
– Вельможный пан прав – эта мысль должна руководить всеми нами! – дружно заговорило шляхетство, затронутое в своих интересах.
– Она озабочивает меня, – заметил Конецпольский, – а равно и корону.
– Разумеется, теперь нужно вельможной шляхте захватывать пустоши, – отозвался Чарнецкий, – и забелять их хлопами.
– Псякрев! – вскрикнул снова Ярема, теряя самообладание, – расплаживать этих схизматов?
– О, sancta veritas! – всплеснул патер руками, сложив их молитвенно. – Неверные схизматы не могут быть ни гражданами, ни охранителями Речи Посполитой, матери верных святейшему престолу сынов, носительницы благодатного святого католицизма, – не могут, ибо они в глубине души, пока не примут латинства, враги ей и могут продать ее всякому с радостью.
– Еще бы! – отодвинулся с шумом от стола Ярема.
– Велебный отче! – обратился Кисель к патеру, взволнованный и оскорбленный. – Называя всех схизматов неверными сынами отечества, вы оскорбляете большую половину его подданных и оскорбляете невинно! – возвысил он голос. – Во мне горит и чувство личной обиды, и чувство любви к великому отечеству, которое вы желаете разодрать на два стана. Я ручаюсь седою головой, что вражды этой между народами нет, а создают и разжигают ее служители алтаря кроткого и милосердного бога.
Послышались глухие, враждебные возгласы: «Ого, схизмат!»
– Да, я схизмат, я греческого благочестия сын, – окинул смело глазами всех черниговский подкоморий, – и не изменю, как другие, вере моих предков.
При этом слове как ужаленный вскинулся князь Ярема, ухватившись за эфес сабли.
– Не изменю! – почти вскрикнул Кисель. – Но я люблю искренно нашу общую мать Речь Посполитую, люблю, может быть, больше, чем вы! Да, я ей желаю мира, спокойствия, процветания, блага. Как солнце одно для земли, так и бог един для вселенной; как солнце одинаково светит для добрых и злых и всех согревает, так и творец небесный есть источник лишь милосердия и любви. Как же мы можем призывать всесвятое имя его на вражду и на брань против братьев?
– Ради спасения заблудших овец, – смиренно возразил патер, – и ради снискания им царствия небесного…
– Не заботьтесь, велебный отче, о чужих душах; пусть каждая сама о себе печется!
– О, слепое упорство! – воздел высоко патер руки и опустил на грудь отяжелевшую от вина голову.
– Панове! – Воскликнул взволнованным голосом Кисель. – Святейшие иерархи молятся о братском примирении христиан, а мы насилием сеем, на радость сатане, злобу. Из великой мысли братского единения церквей создаем варварскую, ненавистную тиранию.
– Огнем и мечем! – схватился с места, ударив о пол саблей, Ярема; удар был так бешен, что ближайший кувшин с малагой упал, разлив по скатерти драгоценную влагу. – Довольно я здесь наслушался кощунств над моей святой верой и обид величию моей отчизны!
Сдержанная злоба теперь вырвалась из удил и с пеной и свистом вылетела сквозь посиневшие губы; по лицу у Яремы бегали молнии, глаза сверкали фанатическим огнем, рука была готова обнажить меч. Все непроизвольно отшатнулись от стола; некоторые ухватились за сабли, и только головы немногих лежали уже бесчувственно на столе.
– Конечно, панове, вам дороже всего своя- шкура, – побагровел Вишневецкий, причем пятна на его лице сделались синими, – -оттого вы и слушаете искушения, а я вот клянусь, – поднял он правую руку, – или все церкви в своих маетностях обращу в костелы, или пройдусь огнем и мечем по схизматам, приглашу вместо них на свои земли поляков, немцев, жидов; но ни один схизматский колокол не зазвонит в моих владениях!
– И за сей подвиг отпустит святейший отец все грехи твои, княже, – провозгласил с умилением патер, поднявши очи горе.
А князь порывисто продолжал. В религиозном экстазе его стальной голос смягчился, и в сухих глазах заблестела влага.
– Теперь, сломивши врага, позаботимся сначала, панове, не о своей утробе, а о благе великой нашей католической церкви, которая одна только может сплотить нашу отчизну. Отбросим же личные выгоды и соблазны, а употребим все наши усилия для расчищения путей в дебрях схизмы, чтобы могли по ним проникнуть из Рима лучи и озарить светом заблудших; тогда только водворится золотой мир, тогда только отдохнет наша отчизна.
– Благословенно чрево, родившее тебя, княже, – сказал с пафосом патер, воздев набожно руки. – Сам святейший отец преклонился. бы перед священным огнем, пылающим в твоем доблестном сердце. Да будет оно благословенно вовеки! – возложил он руки на склоненную голову Вишневецкого.
– Клянусь! – произнес тот дрогнувшим голосом, обнажив драгоценную саблю. – Это сердце и меч принадлежат лишь моей вере и отчизне, которую с ней я сливаю, и я не остановлюсь ни перед чем для торжества их славы.
– Amen! – заключил торжественно патер.
Настало тяжелое молчание. Все были подавлены грозною минутой и не заметили, как тревожно из комнаты вышел дворецкий.
Иеремия тяжело опустился на стул и, склонив голову на руку, устремил куда-то пронзительный взгляд. По лицу его пробегали судороги: он страдал, видимо, от пожиравшего его внутреннего огня.
Длилась минута тяжелого молчания. Дикий, мрачный, но искренний фанатизм князя упал на всех неотразимою, подавляющею тяжестью и разбил игривое настроение; не разделявшие такой демонской злобы во имя Христа были огорчены этою выходкой, а разделявшие находили ее во всяком случае неуместной и расстраивающей общее веселье.. Все чувствовали себя как-то неловко и желали отделаться от гнетущего замешательства.
Вошел дворецкий и доложил, что какая-то панна настоятельно желает видеть ясновельможного гетмана.
– Меня? – очнулся и удивился гетман. – Панна?
– Это любопытный сюрприз, – улыбнулся князь Любомирский.
Послышался сдержанный смех. Все лица сразу оживились, обрадовавшись случаю, могущему восстановить утраченное расположение духа, и случаю при том весьма пикантному.
– Да ты сказал ли этой панне, что я теперь занят и никого по делам не принимаю? У меня такие дорогие гости, – искусственно раздражался Конецпольский, желая подчеркнуть особое свое уважение к сотрапезникам.
– Сказывал, ваша гетманская милость; но панна просто гвалтом желает явиться к его мосци.
– Что такое? – растерялся даже Конецпольский.
– Не смущайтесь, ваша мосць, пане краковский. Мы не помешаем… Ведь правда, ясное панство, – подмигнул ехидно всем Любомирский, – мы можем на некоторое время отпустить пана гетмана в отдельный покой, для приятных дел службы. Обязанность, видимо, неотложная! Ну, а мы здесь, панове, совершим возлияние богине Киприде, да ниспошлет она и кудрям сребристым…
– Долгие годы сладостей жизни! – подхватило большинство развеселившихся вновь собутыльников.
– Благодарю, пышные гости, – улыбнулся Конецпольский таинственно и самодовольно, покрасневши даже кстати, как ему показалось. – Но здесь я предвижу, так сказать, не шалость проказника-божка, да… а нечто другое, и в доказательство я приму при вас эту панну… Введи посетительницу сюда, – отдал он приказание дворецкому.
– Браво, браво! – встрепенулись многие и начали молодцевато приводить в порядок костюм, оружие, волосы и усы.
– Это десерт нам, панове, – потер себе хищно руки Корецкий.
– Благовестница – блондинка, непременно блондинка, – заметил, поправляя костюм, весь залитый в бархат и золото ротмистр, – с небесного цвета глазами и ангельским взором, – divina celesta.
– Слово гонора, – возразил, подкручивая усики, бледный шляхтич, с заспанным лицом, – шатенка, мягкая, сочная, как груша глыва.
– Нет, пане, на заклад, – блондинка!
– Шатенка, як маме кохам, на что угодно.
– Стойте, панове, – вмешался князь Любомирский, – я помирю вас: ни то, ни другое, а жгучая брюнетка с украденным у солнца огнем, – таков должен быть выбор ясновельможного гетмана.
– Браво, браво! – захлопал Корецкий. – За неувядаемую силу Эрота и за торжество вечной любви!
– Виват! – поднялись кубки вверх с веселым хохотом и радостными восклицаниями; последние – заставили вздрогнуть и дремавшего уже было патера.
В это время дворецкий остановился на дверях, отдернув портьеру, и на темно-бронзовом фоне появилась стройная женская фигура с чрезвычайно бледным лицом и огромными выразительными глазами; из-под черных ресниц они теперь горели агатом, а в выражении их отражалось столько тревоги и скорби, что игривое настроение небрежно разместившейся группы оборвалось сразу.
– Чем могу служить панне? – привстал вежливо Конецпольский и сделал пухлою рукою жест, приглашающий ее сесть. – И с кем имею честь…
– Я сотника Золотаренка сестра… Живу теперь в родной мне семье войскового писаря Богдана Хмельницкого, – промолвила та отрывисто, высоко вздымая стройную грудь и жмурясь немного от сильного блеска свечей; она стояла неподвижно, как статуя, не заметив гетманского жеста или не желая воспользоваться его приглашением.
– Золотаренко… Золотаренко… – почесал себе переносье гетман. – Помню: из Золотарева? Да, так, так. Ну, я слушаю панну.
– Простите, что я прервала ваш пир, – несколько оправилась Ганна, – но меня сюда привели… – запиналась она, – возмутительная несправедливость и грубое насилие, что творится в славной Речи Посполитой над доблестными гражданами и верными вашей гетманской милости слугами…
– Где? Что? Над кем? – спросил встревоженный гетман.
Князь Ярема тоже очнулся и остановил на бледной панне свой взгляд. Гости переглянулись и присмирели совсем.
– В Кодаке, над войсковым панским писарем: тотчас после отъезда вашей гетманской милости Богдана Хмельницкого арестовал комендант и бросил связанным в подземелье, как какого-либо неверного поганца или как пса! – уже громче звучал ее голос, и в нем дрожало струной чувство оскорбленного достоинства.
– За что? По какому праву? – спросили разом князь Ярема и гетман.
– Ни по какому и ни за что! – ответила, одушевляясь больше и больше, панна Ганна. – И сам комендант не сказал дядьку причины, да и не мог; разве вельможный пан гетман и ясный князь не знает этого доблестного лыцаря? Он предан отчизне и шляхетному панству… Скажите, пышные панове, я обращаюсь к вашему гонору!
Большинство одобрительно зашумело; только весьма немногие прикусили язык и молчали.
– Удивительно! Это какая-то злобная интрига, – продолжал гетман, – но правда ли? Мне что-то не верится, чтоб без моего приказа… да, именно, без приказа… и мой же подвластный,, на моего, так сказать, слугу положил руку! Ведь это, это…
– К сожалению, истинная правда. – Да кто ее принес?
– Ахметка, слуга Богдана; при нем связали пана писаря и повели в лех… А Ахметка, которого хотели было бросить в яму, как-то ушел и прискакал сюда сообщить о злодейском насилии над его паном.
У Ганны дрожал уже голос, а на глазах блестели слёзы: сердечное волнение и тревога боролись, видимо, с мужеством.
– Значит, правда! – возмутился уже и Конецпольский. – Но какая дерзость, какая наглость! Без моего ведома…
– Предполагать нужно что-нибудь экстренное, – вмешался Чарнецкий, – и, вероятно, пан Гродзицкий не замедлит сообщить вашей гетманской мосци причины.
– Положим, но однако все-таки, – отрывисто и заикаясь, соображал Конецпольский.
Но Ганна перебила его, испугавшись, что замечание Чарнецкого успокоит гетманскую совесть и заставит ожидать получения от Гродзицкого разъяснения.
– Я знаю, ясновельможный гетмане, эти причины: мне Ахметка передал их… Пан Ясинский, бывший войсковый товарищ у ясноосвецоного князя, уволенный его княжескою милостью за самоуправство, которое хотел он учинить над Богданом, теперь мстит за свою отставку: взвел коменданту на дядька какую-то нелепую клевету, а тот захотел показать свою власть… обласкал Ясинского, а вашего войскового писаря связал и бросил на муки.
– Да, я подтверждаю гетманской мосци, – вскипел задетый Ярема, – что Ясинского я вышвырнул из своей хоругви за наглое нарушение дисциплины и превышение власти… Я не за хлопов-схизматов, – перевешай он тысячи их, не поведу усом, – а за дисциплину и подчинение; это первые условия силы войска. А этот Ясинский, при бытности моей в лагере, без доклада осмелился было сажать на кол и кого? Служащего в коронных войсках гетманского писаря… И без всякой причины, без всякой, говорю пану, а с пьяного толку, как удостоверился я лично. Удивляюсь и весьма удивляюсь, каким образом гетманский подчиненный дает приют у себя изгнанным мною служащим?
– Я этого не знал, – смешался неловко гетман, – это, конечно, дерзко… да, дерзко! Разве Ясинский скрыл…
– Конечно, вероятно, скрыл… Кто же может знать? – начал было снова защищать коменданта Чарнецкий.
– Неправда, пане! – вскрикнул Ярема резко, повернувшись на стуле.; – Если Ясинский и промолчал, то все мое атаманье об этом болтало: мое распоряжение подтянуло их всех! А Гродзицкий это в пику… Мы, стоящие наверху, – обратился снова к гетману князь, – должны уважать распоряжения один другого, иначе мы допустим в войсках такую распущенность и разнузданность, что их будут бить не только казаки и татары, а самые даже подлые хлопы!
– Конечно, мосци княже, конечно, – поспешил словно оправдаться пан гетман, – этому Гродзицкому влетит… а Ясинский нигде в моих полках не будет.
Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужною надеждой при таком благоприятном для нее расположении духа владык. Она ступила шаг вперед и дрожащим от радости голосом прибавила:
– Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и черною местью врага?
Красота и сила экспрессии всей фигуры просительницы, ее лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щеки в этот миг делали панну просто красавицей и приковывали к ней. взоры восхищенных зрителей.
Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переведя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:
– Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве он был уличен когда-либо в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил себе веры? Разве не оказал своим светлым умом многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защитах отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нес своей головы всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он запятнал чем-либо славный рыцарский меч, дарованный яснейшим крулем за храбрость? И вот, у него теперь этот славный меч отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак подорвут насмерть его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!
Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущенная, сама не сознавая, как она отважилась столько сказать. Правда, у нее, во все время пути к Чигирину, толпились тысячи мыслей про заслуги Богдана для отчизны, про его значение для родины, про его великие доблести, про его высоко одаренную богом натуру, про то уважение и любовь, которые все должны, обязаны ему показывать, благоговеть даже перед ним и беречь его, как зеницу ока, – все это вихрем кружилось в ее голове, жгло сердце, окрыляло волю, но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что ее засмеет панство, и она, пожалуй, еще разрыдается – и только.
Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой, безмолвной молитве: «Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, царица небесная! Открой им сердца!» С молитвой она вошла в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил ее, неулегшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву… и вдруг после первых, пламенем скользнувших минут, у нее радугой засияло в душе, что господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием словом, и слово это само как-то вылилось в сильную речь.
А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.
– Досконале! Пышно! – после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.
– Демосфен, до правды, панове, Демосфен! – отозвался до сих пор молчавший Доминик Заславский, обозный кварцяного войска, средних лет, но дородства необычайного, конкурирующего с паном Корецким; Заславский до сих пор был занят сосредоточенно и серьезно насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли разбудить его пищеварительное спокойствие.
– Optime! – не воздержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.
– Все это сильно потому, – подчеркнул ротмистр Радзиевский, – что справедливо и искренно, от души!
– Я это подтверждаю, – отозвался, наконец, и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. – Этот писарь Хмельницкий умен и храбр несомненно.
– Да, да, князь совершенно прав, – заволновался и Конецпольский, – это доблестный воин и полезный, так сказать, и… весьма полезный для нас человек, – в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, – я его лично знаю: и преданный, испытанный! Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню… да, затянуть, но преданных нужно поощрять.
– Да наградит бог ясновельможного пана гетмана, – произнесла восторженным голосом Ганна; у нее на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой-то туман.
– Не беспокойся, панно, – ответил ей Конецпольский. – Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана, и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первою оказией пошлю в Кодак.
– На бога! – прервала речь гетмана Ганна, всплеснувши руками и застывши в порывистом движении. – Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час… Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.
– Она права, – заметил Ярема. – Раз самоволец Ясинский допущен и обласкан, то всего можно ожидать.
– Я их скручу, – ударил по столу кубком пан гетман, – и немедленно же.
– Молю ясновельможного пана, – добавила Ганна, – дайте мне сейчас гетманский наказ: я его поручу надежным рукам и пошлю немедленно.
– Хорошо, – улыбнулся ласково Конецпольский, тяжело подымаясь со стула, – хотя и неприятно мне оставить на время моих пышных гостей, но – ce que la femme veut, Dieux le veut!
За замковою брамой, во мраке осенней, непроглядной ночи, двигалась нетерпеливо и порывисто какая-то тень; она останавливалась иногда у массивных ворот, прислушиваясь к долетавшим звукам разгула, и снова, ударив кованым каблуком в землю и брякнув саблей, продолжала двигаться вдоль высоких зубчатых муров. Невдалеке где-то ржали и фыркали кони.
– Перевертни! Вражье отродье! – раздался, наконец, звучный, хотя и сдержанный молодой голос. – И как рассчитывать на панскую милость! Да они смердящему псу сострадать скорей будут, чем нашему брату! Нет на них упования! Вот только на что единая и верная надежда! – потряс говоривший с угрозою саблей. – Эх, только бы собрать удальцов-юнаков!.. Свистну посвистом, гикну голосом молодецким, и полетим тебя, Богдане наш любый, спасать… Костьми ляжем, коли не выручим, а уж и ляжем, то недаром! Только время идет. Каждая минута дорога… Они еще ее там задержат… Проклятие! Скорей туда! А если хоть тень одна обиды… то попомнят, псы, Богуна! – и он стремительно бросился к браме и начал стучать эфесом сабли в железную скобу ворот.
В это время послышался приближающийся топот нескольких лошадей и показались в темноте бесформенные силуэты всадников. Богун остановился и начал вглядываться в непроницаемую тьму. Послышался тихий крик филина; Богун откликнулся пугачем.
– Ты? Ганджа? – спросил он тихо у приблизившегося всадника.
– Я самый, – ответил тот хрипло.
– А еще кто?
– Семеро надежных… Коней четырнадцать… и твой… и припасы…
– Спасибо, добре! Значит, и в путь?
– Конечно. Тут и дед управится с селянами, а там беда: вон кто в неволе! Тысяча голов за ту голову!
– Так, сокол мой, так! А тут вот панну Ганну, кажись, задержали ироды, выходцы из пекла… Пойдем, брат, спасать!
– Вмиг! Готов! – соскочил Ганджа с лошади и стал вместе с Богуном стучать в ворота.
Наконец, форточка в них отворилась, и привратник впустил казаков в браму, но вторых ворот во двор не отпер, а послал оповестить пана дозорца, так что казаки очутились взаперти, досадуя на свою непростительную оплошность.
Между тем со стороны города подъехала к браме повозка; из нее выскочил знакомый нам хлопец Ахметка, а за ним встала и другая кряжистая и объемистая фигура.
– Гей, паны казаки! – обратился Ахметка к стоявшим вдали всадникам. – Здесь пан Богун и дядько Ганджа?
– Тут были, – послышался ответ, – да пошли, кажись, в браму.
– Ладно. Так подождем, пока выйдут.
– Аминь, – раздалась и покатилась октава, – но бдите, да не внидите в напасть!
Звонарь и Ахметка подошли ближе к воротам и остановились в ожидании.
– Так выросла, пане дяче, ваша дочечка Оксанка? – заговорил тихо Ахметка.
– Выросла, хлопче, зело; все тебя вспоминает, как купно с ней созидал гребли, млиночки… – рокотала октава.
– Да мне вот не довелось с полгода быть там, – засмеялся хлопец, – а то ведь, прежде бывало, часто езжал и гостил… привык очень к детке, как к сестренке родной, ей-богу! Передайте ей, что Ахметка соскучился… гостинца привезет… в черные глазки поцелует…
– Да, вот гостинца… подобало бы: она дитя малое, так гостинца бы надлежало…
– Не приходилось в городе бывать… А что у нее волосики все курчавятся?
– Суета сует!.. Вот гостинца бы…
– Стойте, пане дяче, – вспомнил Ахметка, – хоть купить не купил, да «купила» добыл… Так вот передайте моей любой крошке три червонца.
– Велелепно! – сжал дьяк золото в мощной длани.
– Только, пане дяче, – замялся Ахметка, – передайте ей, а не Шмулю…
– Да не смущается сердце твое…
– Нате вам лучше для этой надобности еще дукат.
– Всяк дар совершен, – опустил дьяк в бездонный карман четыре червонца, – а ты славный хлопец… и восхвалю тя вовеки. И Оксане скажу, чтобы всегда помнила и любила, – истинно глаголю, аминь!
Зазвенели ключи, отворились ворота, и из них вышла Ганна в сопровождении Богуна и Ганджи; она держала бумагу в руках, и в темноте, по быстрым, энергическим движениям девушки, можно было заметить ее возбужденное состояние.
– Спасла! Господь мне помог! Он сохранил для нас это сердце, и вот где спасение! – махала она радостно бумагой и прижимала ее к груди.
– Если ты, панно, могла своим словом пробить эти каменные сердца, то ты всесильна! – сказал восторженно Богун.
– И колдуну такая штука не по плечу, – крякнул Ганджа.
– Не я, панове, не я… а заступница наша пречистая матерь: ей я молилась, и моя грешная молитва была услышана, – значит, еще не отвратили небесные силы от нас очей, а коли бог за нас, так и унывать нечего!
– Правда, святая правда! – с чувством промолвил Богун.
– Панове, нужно спешить, – заторопилась Ганна, – и лететь туда, не теряя минуты. Кому доверить бумагу, кто повезет?
– Я, – отозвался твердо Богун, – дай мне, панно, ее, и скорее голову мою сорвут с плеч, чем вырвут эту бумагу.
– Лучшего хранителя не найти, – передала Ганна пакет, – но неужели по степи пан лыцарь поедет один?
– Нет, со мной едет Ганджа и пять казаков.
– И я еще с паном лыцарем еду, – отозвался, гарцуя уже на коне, Ахметка.
– Да куда тебе, – возразил Богун, – взад и вперед крестить степь, не слезая с коня и без отдыха, ведь просто свалишься.
– Что-о? – вскрикнул Ахметка. – Чтобы я оставил на других своего батька, когда он в опасности? Никогда! Ахметка с радостью издохнет за батька, а его не покинет!
– Дай мне твою голову, любый, – подошла Ганна и, обнявши, поцеловала наклоненного хлопца в чело. – Да хранит бог твое золотое сердце и да наградит тебя за твою преданность и любовь!
– А меня панна не поблагословит? – спросил тихо Богун, наклонив свою буйную голову.
Ганна подняла глаза к беззвездному небу и тихо коснулась устами казачьей удалой головы.
Примечания
Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 132 – 155.