Тетяся
Г. Ф. Квитка-Основьяненко
Хорошо. Итак, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш век и как теперь.
Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову; вводящее, правда, часто в дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так… Тут у нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он дрожал всем телом, задыхался… и падал в постель, точно как опьянелый.
Сыновья мои – уж это другое поколение – конечно, также наслышавшиеся от своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы, изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро природы… и проч. все такое.
Нынешнее – или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать – поколение, уже внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, т. е. костюме, с другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним правилам, от них-то, новых реверендиссимов, наслушавшись, говорят уже, что любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным получасом; часто необходимость при заботах, тяжелых для головы; стакан лимонада жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся; недостойная малейшего размышления, не только позволения владеть душою; недостойная и не могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. «Отцы и предки наши, как во всем, так и в любви, были дураки и занимались ею как чем-то серьезным, вздыхали, даже плакали, и – верх дурачества! – умирали волею и против воли, когда следовало бы на любовь смотреть, как на ничто». Так говорят внуки мои.
Не знаю, кто из всех так различно умствующих был прав и что еще о любви скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.
Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое покровительство. Маменька как были очень сердобольны ко всем несчастным, согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.
Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания, нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на гуслях и петь кантики.
В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается… лицом ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка рябоватые; глаза серые, вначале будто и ничего, но после… канальские глазки! ручка полная, с длинными пальчиками… и, право, ничего больше, что бы значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах, по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все – прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже смотрим на всю.
Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе с нею, да как ничего, так ничего и не было.
Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли никто. Бабы и девки дворовые само по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже начинавшим именоваться «барышнями», задана была работа «выбирать пшеницу». Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки «на пасху» к будущему «великодню» (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное и склоняющее к меланхолии.
Я, как маменькин пестунчик, месяца три ими не виденный, не отпускался от них к братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе занималась этою хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка забавляла нас разными веселыми сказками и приказками.
Вот мы выбираем пшеницу день, два – и ничего. На третий день нас рассадили по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен был сесть за один столик с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно – где нужно – хитренькие. Прошлое дело; а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия. А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом – Амур, балованный сынок Венеры.
Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь, коснулся своим коленом ее колена… Кажется, и ничего: мало ли случается столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом обдало: я задрожал; но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару, который вдруг воспламенился во мне… я ничего не взвидел: ни пшеницы, рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня… в голове сделался шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне, что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он – бестия! – омокает для сего в водах реки Стикса.
Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит, пшеница передо мною так и прыгает и направо, и налево; я хочу схватить какое-нибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит; стол, окна, сестры, стены, Тетяся, – все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте, однако же, чтобы это в самом деле дрожало, о нет! все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал, трепещет во мне вся физика, или естественность, равно и мораль, или нравственность. Вот как передрожала моя нравственность, и я мало-помалу начал приходить в себя, т. е. в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.
Но, продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспомнил о бывшем со мною сладкотягостном положении. Как бы его возродить в себе еще? Известно, как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю… и, была не была!.. толк ее тихонько коленом… она покраснела… о, верх счастия!.. покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться, задрожала… а на меня не смотрит.
Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала… Я же был в большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете, передаваемым нам реверендиссиме Галушкинский. Наконец, сама природа помогла моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные, беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед глазами моими – не выбирала, а перебирала, как и я, пшеницу…
Прелесть их меня поразила, я любовался долго… потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою руку… подвинул… и своим пальцем задел за ее пальчик… задел и держу… Уф! как она стала красна! я думал, что кровь брызнет из щек ее… но я ничего, все держу, и крепче… наконец, завладеваю другим пальчиком… далее третьим… четвертым… и вся ручка ее – дрожащая – в моей торжествующей… я сжимаю ее… она еще более краснеет… я сжимаю крепче… она взглядывает на меня… как? и что за глазки!.. жмет мою руку и едва внятно лепечет: «Серденько мое!..» я, едва помня себя, удержался, чтоб не вскрикнуть, но шепотом сказал ей, страстно смотря в ее серенькие глазки: «Душечка!»
Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со мною, но я все живо помню; помню каждое биение сердца моего и силу удара, каждое движение души, т. е. нравственности моей, каждый помысл ума моего… И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я объяснялся в любви девушкам, разумеется, разным, но ни при одном объявлении не чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой доли того не чувствуют при объявлении любви – если они еще и объявляют ее? – что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь – тьфу!
Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились между собою, после побранились, потом дрались, наконец, помирились и с шумом спешили оканчивать выбор своего урока: каждому из нас дано было по большой миске пшеницы, чтобы перебрать ее.
Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно взирать друг на друга… мы были вне мира, нас окружающего!
– Пойдем в снежки играть! – закричала сестра Любка. – А вы кончили ли свой урок? – спросили нас сестры. Куда! Мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро доберем и выйдем к ним играть, а они чтобы, нас не ожидая, шли бы себе играть. Сестры шарахнули из комнаты.
Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий порядок и не наблюдая постепенности, вместо того, чтобы прежде расцеловать ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе… начал действовать прямо набело… протянул к ней свою пламенную голову… и уста наши слились на добрую четверть часа!.. Невыразимее блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу: «серденько!», она промолвит: «душечко!» – и сольются наши счастливые уста!.. Потом она скажет: «серденько!», а я уже отвечаю: «душечко!», – и опять целуемся… Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире быть не может. Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот час всем красавицам на свете.
Примітки
…в водах реки Стикса. – У грецькій міфології одна з річок, що оточували підземне царство Аїд. Стікс – уособлення мороку і жаху, а його вода отруювала все живе.
Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 103 – 107.